— Да что ты!
— Как на духу! Утром нас по тревоге подняли, Федя сразу к другу своему походному, а в переноске — полная картина ужаса: порожняя шкурка, от паука невеликие остаточки и довольные собою сверчки рты утирают! Вот так вот наш Никодимчик обставился — его же еда его ж и сожрала без стыда!
— Отомстили, стало быть, те сверчки за всех своих съеденных сородичей, — вздыхает Иван.
— Да я так думаю, Ваня, что они о мести совершенно не думали, — продолжает Горшеня, — просто увидели мягкое и съели. Природа у них такая, Вань. А в жизни всё по природе происходит. Вот и Панкраций твой — жил себе, жировал-пировал, а тут решился на перемены, царём стать захотел, шкурку сменить задумал и тем самым уязвимость свою оголил. И поехало у него всё в другую сторону. Тут ещё и ты его подкрючил, мягкости ему добавил. Теперь его королевские сверчки да инквизиторские кузнечики враз смолотят, и костей не останется! Безо всякого мстительного умысла, а единственно через свою прожорливую природу.
Вздохнул Горшеня.
— Тебе, что же, его жалко? — спрашивает Иван настороженно.
— Не знаю, — отвечает Горшеня. — По идее, жалеть его нечего — тот же паук, а то и хуже. А только ведь и он изначально человеком рождён был… Об этой его загубленной человечности и вздыхаю…
Иванова настороженность от этих слов не схлынула, а только ещё более усугубилась.
— Человечность? — спрашивает он. — Вся его человечность в мамашину вышивку ушла, только на ней и осталась…
— Может, и так. А может, и живёт в нём еще где-нибудь в самой дальней пяточке остаток того первородного семени, которое он в глинозём втоптал.
— Ну это мы уже слышали, и не раз, — отмахнулся Иван. — Чего-то я, Горшеня, местами тебя не пойму. То ты за плохих людей заступаешься, то хорошим — фиги фигурные показываешь! В чём система-то твоя, объясни!
— Да нет у меня никакой системы, — улыбается Горшеня. — Я же не Кот Учёный, я стихийный мужик Горшеня. Вся моя система в одной вот этой ладошке умещается. Учую скверное — в кулак её сложу, добро почувствую — протяну ту руку в открытости, а то и погладить могу. И одна только есть заметная поправка ко всей этой ладошечной хвилософии: с кулаками не спешить. Кулак — самый крайний случай, Ваня. Вот и всё. А чего-то более серьёзного ты в моих словах не ищи, Ваня, ты меня по поступкам распознавай.
— Вот, — подымает Иван указательный палец! — По поступкам, значится. Вот и поясни мне, Горшенюшка, что это давеча у семионовского костра было. Искренне ты поступал, или от клубка китайского приключились в тебе такие китайские поступки и рассуждения?
— Ты на китайцев напраслину не вешай, — поправляет Горшеня. — Китайцы — народ древний и мудростью обладают такой, до которой нам ещё дорасти надо. Поэтому китайцы тут точно ни при чём. А клубок… Легко, конечно, мне, Ваня, на клубок всё произошедшее спихнуть — всё ж таки волшебство, куда против него попрёшь! Но дело тут не в одном только волшебстве, Ваня…
Ваня с облегчением выдохнул, следующий вопрос уже без прежней настороженности задает:
— А в чём еще?
Горшеня откашлялся, рукавом нос картофельный протёр. По всему видно — большую речь собирается произнести, с мыслями тело согласовывает. Согласовал — начал.
— Ладно, Ваня, — говорит, — объясню тебе маленько из собственного заплечного опыта. Я солдат, Ваня. И на войне солдат, и в мирной жизни — опять солдат. Такова моя стезя-дороженька. Но в голове у меня, Ваня, не порох и не горох мочёный, в голове у меня мысли живут. Этим-то солдат от солдафона отличается, Ваня, — наличием мыслей! И столько я на своём солдатском веку глупости повидал, столько дурости нахлебался, столько бессмыслицы наслушался, что стали у меня те самые мысли в голове выстраиваться в рядки. Потому что глупость — она только на первый взгляд безадресна и внезапна, а при внимательном рассмотрении у каждой глупости на лбу адрес отправителя написан. Вот я, Ваня, и стал в те депеши вчитываться, выяснять, откуда они, дурынды, идут.
— Надо ли? — усомнился Иван.
— Надо, Ваня. Знаешь, нет на свете ничего опаснее глупости. А ежели ты её, глупость, опознал и таковой её обозначил, то эта глупость уже не столь опасна. Значит, уже сделал ты шажок в умную сторону, значит, кое-чего в этой жизни смекаешь, коли дуроумие от большой мыслительной работы отличить можешь. Вот тут-то ты как раз солдафоном быть перестаёшь и солдатом быть начинаешь, потому как отныне все твои действия серьёзную внутреннюю проверку проходят — проверку обдумыванием.
— На войне есть когда думать?
— Есть, Ваня. Война — не сплошные атаки да сражения, на войне времени на раздумье полно. Если есть, конечно, в душе желание, а в голове — ёмкости для тех думок. А то ведь всегда найдется возможность всякими другими делишками себя занять.
— Я тоже думать горазд, — согласился Иван. — Я хоть солдатом побыть и не успел ещё, а думал много. Я ж, понимаешь, один в семье рос — без всяких там розог… Только я всё больше об отвлечённом думал. И потому выходит, что я об жизни мало знал, а думал — ещё меньше. Сейчас понимаю, что все мои жидкие домашние размышления ничего не стоят супротив этой жизненной гущи…
Вздохнул Горшеня да ни с того ни с сего песню затянул — на всю сухарную пустыню:
— Я парнишечка простой —
Крестик в документе,
А у Кати, Кати той —
Всё в ассортименте.
У Ивана от сердца отлегло: запел Горшеня — стало быть, выздоравливает, к себе возвращается. Он друга своего взглядом подзуживает, просит ещё куплетик затянуть — закрепить, так сказать, приятное ощущение. А Горшеня и сам рад-радёшенек горло нотой прочистить, гармонию в душе навести. Прокашлялся, запел протяжней прежнего:
— Я постюся при луне,
Весь в смущенье ввергнут,
И уже не любы мне
Ни портвейн, ни вермут…
Допел Горшеня, зевнул и предлагает:
— Давай, Ваня, привал делать.
И действительно — солнечный блин уже за горизонт уползать стал, уже и холодком мятным подуло, и пряностями вечерними запахло. Пора разговоры заканчивать, на боковую пристраиваться. День впереди тяжёлый, решительный.
А ночью начался ливень, да ещё и ветер задул. Видать, сговорились стихии.
Очнулся Горшеня ото сна весь насквозь вымокший, а тут ещё тревога — Ивана-то рядом нет! Принялся он кружить на местности, друга выглядывать. Ноги его к мокрым сухарям прилипают, гром обухом глушит, дождь в загривок подталкивает. Наконец сквозь очередной всполох углядел какой-то странный силуэт: сидит некто на карачках, всем корпусом вперёд подался, будто бы низкий старт принял. Приблизился Горшеня к силуэту, нагнулся, принюхался. И через дождь и ветер чувствует, что пахнет не кем иным, как другом его Иваном, да только со всякими алкогольными примесями. Горшеня Ивана за плечо дёрнул, а тот никак не реагирует.