— Эй, — кричит своим ратникам, — я его поймал! Давайте сюда! Быстрее! Вяжите этого оборотня! Раскусил я негодяя — это Кощея Бессмертного сын! Нечисть натуральная!
В этот момент в его облике видимость на миг проявилась — видать, последняя капля смелости высочилась. А Ивану разве такие трусоватые объятия страшны — он руки вероломца нащупал, разъял, оттолкнул его слегка, да покамест тот равновесие улавливал, рванул завязки походного инквизиторского плаща. Капюшон с плеч отца Панкрация соскользнул — оголил надплечную пустоту.
— Эй, служивые, — кричит Иван спешившимся стрельцам, — смотрите, кто вами командует — какой-то чучел безголовый! Пешеход без головы, братцы! И кто ж из нас двоих, по-вашему, оборотень?
Плащ с невидимого тела съехал в траву — ряса осталась, а человеческих окончаний из-под неё не выдаётся! Стрельцы остановились, лошади их зафыркали, отшатнулись в испуге. А ряса пустыми рукавами машет да кричит что-то неразборчивое, — у отца Панкрация от страха, видать, уже не только тело, но и голос пропадать стал. Бежит он к ратникам своим, защиты требует.
— …ватай… бра… ём! — кричит.
А ратники недолго в растерянности пребывали, они вояки бывалые, не в диковинку им командир, у которого головы нет, — тут главное, чтобы знаки отличия были, а раз ряса инквизиторская на месте — значит, её приказания и следует выполнять. Вот и ринулись они за Иваном, да в рвении своём смели по пути рясу, сорвали её с невидимого тела.
Иван от них к колодцу бежит, на чёрный журавель ориентир держит. «Ну ладно, — думает, — теперь и бежать не стыдно. Теперь это уже не зло за добром гонится, — это уже дурость гордыню преследует!»
Добежал до колодца, наклонился, а в колодце том — не вода, а жижа какая-то мутная и рыбой пахнет. Пока Иван принюхивался, инквизиторские головорезы совсем было за штаны его схватить собрались, а он ведро деревянное схватил, да и в самую толпу преследователей метнул. Скрипнул застоявшийся журавель, покачнулось ведро на веревке маятником, свистнуло, сбило четверых вояк и снова к Ивану возвернулось. Иван и второй раз ведро в стрельцов запустил — ещё трое на землю пали. А один, шустрый, саблей маханул и верёвку перерезал. Ведро грохнулось оземь; журавель жалобно скрипнул и ввысь ушёл.
Пора, видать, Ивану в мутность колодезную нырять, да он никак не решится! И вот уже очухавшиеся ратники со спины навалились, ухватили Ивана за руки — не успел-таки он нырнуть, замешкался!
Но тут опять неожиданное произошло: выскочило вдруг из колодца страшилище — всё в рыбьих ошмётках да в луковых кольцах. Слизь с него стекает, блестит в рассветном мареве, лица не видно, пальцы за борт колодезный уцепились, во рту пена пузырится. Отпрянули преследователи, выпустили остолбеневшего Ивана, а страшилище схватило его за плечи и потянуло в колодец. Иван очнулся и ну давай в борта упираться! А чудище-рыбище кричит ему Горшениным голосом:
— Это я, Ваня! Айда со мной, нос затыкай — и вперёд!
— Горшеня? Ты?
Ещё более Иван очумел, воздух заглотнул, особо прыткого ратника ногой на прощанье двинул под дых и нырнул вслед за Горшеней в ту колодезную уху.
37. Пустыня Сухара
Не подвёл, стало быть, клубочек — сначала Горшеню к Ивану вывел, а затем и их обоих до Проглотитова царства дотянул. Вынырнул из варева на сушу, за ним Горшеня вылез и Ивана подтащил. Оба в ядрёной ухе с ног до головы, оба на чудищ морских похожи.
Брякнулись на бережок, лежат и смотрят в небо. А небо тут необычное — сиреневое с белёсыми вкраплениями, как жидкий кисель; солнце на нём яркое, как будто промасленный блин. А вокруг — одна пустая пустыня жёлто-оранжевой раскраски; и никакой тебе живности, никакой тебе пресности. Только ручей с ухой да песок. Потёр Горшеня тот песочек в ладонях, к носу щепотку поднёс…
— Это не песок, — говорит. — Кажись, это сухари панировочные.
Иван порцию той смеси на язык попробовал.
— Точно, — соглашается, — они самые. Эк, сколько накрошили!
— Это, надо полагать, та самая пустыня Сухара, — размышляет Горшеня, с портянкой своей промокшей сверяясь. — Стало быть, нам теперь — вот сюда, по солнцу, через Бахчевые барханы, а там уж рукой подать до Борщевого озера.
Полежали с полчасика в сухарях, дух перевели — и айда в путь.
По пустыне брести — дело нелёгкое, мучительное: идёшь себе, идешь, а ей конца-краю не видно. А то, что пустыня из сухарей, так в этом никаких преимуществ нет, кроме съедобности. Холодная уха жажду не сильно-то утоляет. Но ежели ты не один идёшь, а с хорошим дружком-попутчиком, — оно сразу легче переносится, потому как за разговором дорога делается вдвое короче. И вот весь день у Ивана с Горшеней — сплошной откровенный разговор; и нет лучше повода всё недосказанное досказать, всем накопленным поделиться. Горшеня Ивану все свои подвальные злоключения описал, про глупость свою поведал, про встречу с королём Фомианом, про королевскую кухню… Да и Ивану есть о чём рассказать — и про то, как Семионы от погони уходили, и про то, как он в отце Панкрации бывшего своей матери ухажёра опознал. Горшеня уже ко всему на свете готов был, а такому обороту всё-таки удивился, рот раскрыл.
— Этот Панкрат — штучка непростая, — говорит. — Только, я так думаю, недолго ему пировать осталось, раз уж ты его подловил.
— Так об этом никто не знает, — сомневается Иван, — я тебе первому рассказываю.
— А таких, как он, оглаской как раз и не испугаешь, они от любого факта отопрутся на чистом глазу, таких только изнутри зацепить можно, за остатки совести ухватить. Ты его за узелок дёрнул, а дальше ниточка сама разматываться пойдёт — дело знакомое.
— Да неужто?
— А вот послушай. Это, когда я с японцами воевал, произошло. Был у нас один солдат, Федя Полуян, так он живность всякую любил до дрожи, каждую насекомую в карман клал. Ему что война, что не война — дай только кузнечиков пособирать. Натуралист, словом. И выменял он у одного абрека вот такенного паука — с миску размером, не вру! Не помню, как тот паук по науке назывался, а мы его Никодимчиком кликали. Так вот, Федя этому своему пасынку сплёл клетушку и всюду его с собой таскал, а кормил его сверчками да кузнечиками. Мы этих сверчков всей ротой ловили для Феди в свободное солдатское время. Накидаем ему в переноску — он их и сожрёт за ночь штук восемь. А однажды вот какая фонвизия вышла. Паук, понимаешь ты, в какие-то определённые часы жизни своей меняет кожу — так ему по природе прописано. Полностью, то есть, из своей затверделой оболочки вылезает, стаскивает её с себя, как кольчужку, и ждёт, покуда его новое покрытие затвердеет.
— Чудеса! — говорит Иван.
— Да какие там чудеса — природа! — машет рукой Горшеня. — Ты слушай, каким боком это выперло. Мы-то про то не знали, и Федя, даром что натуралист, не усмотрел. Никодимчик ночью шкурку свою скинул и в исподнем, так сказать, остался. А пока у него новая шкурка не затвердела, тело у него мягкое и нежное, как у балетной барышни. И вот эти самые сверчки, которых он слопать перед раздеванием не успел, на него, бедолагу, набросились и сами Никодимку мягкотелого сжевали!