Нет, я всегда надеялся, что мои поэмы произведут фурор, который будет длиться вечно. Ты же знаешь, мысль о том, что меня могут забыть, стереть со скрижалей истории, как смывают чернила молоком, мне нестерпима.
Мое стремление остаться непреходящим едва ли можно счесть несбыточным: что это такое – заниматься любовью с Клодией Метеллой, из‑за меня узнают все, а не только те сотни, кому действительно выпало подобное счастье.
Я знал, что делаю. И не говори, что я погорячился. Напротив, я превратил это в священнодействие.
Эти поэмы сотни раз писались и переписывались на покрытых воском табличках слоновой кости. Я писал их и тут же стирал: тупой кончик моего стилуса трудился ничуть не меньше острого. Я безжалостно расплавлял один неудачный вариант за другим. Прошло много месяцев, прежде чем я наконец был удовлетворен.
А потом пришла пора генеральной репетиции: долгими неделями я с нечеловеческой аккуратностью упражнялся в каллиграфии на бывшем в употреблении папирусе, с которого были стерты прежние надписи. В конце концов, когда слова сами потекли с кончиков моих пальцев на палимпсест, я решился представить свою рукопись на суд своего покровителя, которого сам же и выбрал, – историка Корнелия Непота
[157], выгладив папирус пемзой до шелковистой гладкости, прежде чем украсить его чернилами. Тебе никогда не доводилось видеть ничего более элегантного – Корнелий будет вне себя от восторга (так, во всяком случае, говорил себе я).
Я вдруг осознал, что с того момента, как стал работать над этими поэмами, минуло четыре года; я начал их поздней весной, а когда просыпаюсь теперь, воздух полон влаги и улицы Рима благоухают мочой из сточных канав, разогретых полуденным солнцем. Ты пишешь, что солнце палит немилосердно в Малой Азии, Люций, но, уверяю тебя, камни Рима жарче печей Месопотамии. Тело мое выделяет ручейки пота, словно каждый его орган плачет собственными слезами по снегу.
Тем временем, раз уж мы заговорили о поте, в лавке одного книготорговца безвестные писцы создают дешевые копии моей книги, одну за другой. Для начинающего поэта их даже слишком много. Этот торговец книгами – презренная личность низкого рождения, но по-своему он умен, очень умен, и связывает большие надежды с моим творением. Настоящее искусство и истинную боль он распознает с первого взгляда.
– Боль хорошо продается, – заявил он мне, слюнявя кончики пальцев и перелистывая ими манускрипт, отчего к горлу у меня подступила тошнота. Но я подавил рвотные позывы, когда он добавил: – Продается хорошо, очень хорошо.
Ты ничего не сказал о том чудесном экземпляре, что я послал тебе. Разве он не прекрасен? Надеюсь, ты сделаешь так, как я прошу тебя, и не станешь упоминать об этой книге в своих письмах домой. Отец не должен ее увидеть. Ты знаешь почему. Прошу, успокой меня на сей счет, Люций.
Без всякого неудовольствия обращаю твое внимание на тот факт, что для моей книги требуются целых три свитка соединенного папируса. Даже на дешевых копиях розетка на переплете украшена моими инициалами, а каждый свиток перевязан шнурками из выделанной кожи.
(«Очень дорого, – с ухмылкой заявил мне книготорговец. – Ее будут покупать только из‑за того, что она хорошо смотрится на столе». Прости меня: это низко с моей стороны – обращать внимание на такие приземленные вещи.)
Самый благородный экземпляр из всех был предназначен Корнелию Непоту, моему покровителю. Я лично наблюдал за облачением папируса в переплет и позаботился, чтобы кожаные шнурки были отполированы до густого темно-красного блеска. В последний раз я внимательно осмотрел ее утром того дня, когда ее должны были доставить адресату. Я уже решил, что это станет днем моего торжества, – день, когда я стал настоящим поэтом.
Я отправил к нему раба, чтобы тот отнес книгу, хотя старый Корнелий столь же добродушен и мягок, сколь и воспитан, и он наверняка радушно принял бы меня в своем высоком полупустом доме, в котором пишет свои длинные скучные книги. Подобно всем остальным в Риме, Корнелий питает слабость к нашему pater, и я знаю, что отец очень уважает его.
Но в самую последнюю минуту – только не смейся! – со мной вдруг случился приступ внезапной и совершенно мне не свойственной застенчивости. Я отправился с друзьями и напился до чертиков, и им я даже не заикнулся о том, что в этот день родились мои поэмы, хотя таким образом я мог породить червячок зависти в душах, по крайней мере, двоих из них.
Но, даже сидя с кубком вина, я ждал. В конце концов я выпил столько, что позабыл, чего жду, но на следующий день очнулся от ступора, голодный, как опустошенная кроликами Кельтиберия, болезненно морщась при виде аристократически прозрачного неба и чувствуя, как в крови бурлит предвкушение.
Но сначала было молчание. Тишина. Она длилась целых три дня. Ты хорошо знаешь меня и с легкостью можешь представить, какие муки испытывал я в течение этих беззвучных часов. А потом Корнелий прислал мне любезное послание со словами благодарности. Оно было не более чем вежливым, тогда как я рассчитывал на гневное неприятие либо же восторженное провозглашение того, что моя поэзия потрясла его до глубины души. Мне было все равно, какой будет его реакция, хотя некоторый интерес все-таки присутствовал.
А потом мне в похмельную голову, одурманенную вчерашними винными парами, пришла мысль о том, что я оказался не единственным поэтом, представившим свое перворожденное сочинение на суд известного историка. Честь, которую я оказал ему, не произвела на Корнелия особого впечатления. Скорее всего, он даже не читал моих стихов. Но моя гордыня в мгновение ока растоптала это препятствие: «Выходит, старый евнух оказался неспособен понять их! – сказал я себе. – Но подожди, пока люди не прочтут мои стихи!»
Молчание продолжалось еще несколько гнетущих дней, пока копии моих поэм прокладывали себе дорогу в римские библиотеки, бани, карманы состоятельных граждан, нежащихся на крытых галереях своих домов или на диванах перед обильным ужином в частных особняках. Я ждал, когда же начнутся разговоры. Я решил, что они станут распространяться постепенно. Приливная волна восхвалений и порицания; безмерная лесть и неприкрытое подхалимство в клубе; ночные драки в тавернах в защиту моей репутации; а утром – анонимные похвалы, нацарапанные на стенах бань.
Я оставался взаперти, смиренно читая труды других поэтов крайне критическим взором. (Утверждаю, что ни один поэт попросту не знает, как написать хорошую поэму. Он понимает, что она у него получилась, только когда видит ее вдруг возникшей перед его внутренним взором или слышит частый щебет ее слогов. Если ему повезет, это будет его собственное произведение. Если тебе захочется спросить, почему эта строфа такая короткая, – все, ты его потерял. Или почему поэт использовал именно это слово. Уже слишком поздно, поэма приказала долго жить. Можешь уложить ее в гроб, а сверху на крышку бросить лилию.)