До сих пор я хранил ей поистине собачью верность, но, испытав шок от такого двойного предательства, принялся искать утешения в объятиях других женщин; так уж случилось, что и мужчин тоже. Я заливал глаза вином, отчего мои победы представлялись мне более желанными, чем были на самом деле. Я дошел до того, что обнимался с ними. Их губы казались мне слаще из‑за выпитого мною вина. Но, когда доходило до дела, у меня ничего не получалось. В конце концов мне пришлось отказаться от случайных связей. Репутация импотента в этом городе мне решительно не нужна. Этак кто-нибудь еще напишет поэму уже обо мне! И Клодия, которая, несмотря ни на что, все еще призывает иногда меня на свою оттоманку со сбитыми простынями, будет смеяться надо мной вместе с Целием.
Но теперь я вновь взялся за работу. Для своей возлюбленной мне не жаль ничего – ни гликонического, ни асклепиадова, ни приапейского, ни даже гендекасиллабического
[114] стихотворного размера, ведь она сполна заслуживает их.
* * *
Сентябрь, 58 г. до н. э.
Ты шутливо упрекаешь меня в неправильном употреблении личных местоимений в моих письмах. Но разве это не характерное свойство каждого поэта – быть зацикленным на самом себе?
Но, брат мой, почему ты сам не пишешь мне чаще? Прошло уже несколько месяцев с тех пор, как я последний раз получал от тебя весточку, а у нас ходят упорные слухи о том, что легионы в Азии косит лихорадка. Ты проявил бы изрядное великодушие, дав нам знать, что с тобою все в порядке, и, если у тебя нет времени, чтобы написать своему брату, прожигателю жизни и поэту, то, по крайней мере, пошли словечко нашему отцу, который боится лишиться старшего сына.
Или двоих сразу.
Я все чаще думаю о смерти.
Моя грудь… Если мне суждено умереть раньше тебя, Люций, я бы хотел завещать тебе свою синюю фаянсовую чернильницу и халцедоновый камень с печаткой. Кстати, я бы не возражал и против того, чтобы ты установил мой маленький бронзовый бюст в ближайшем святилище. Сегодня утром я кашлял кровью, и, хотя тут же скомкал салфетку, чтобы скрыть алые пятна, их вид навсегда отпечатался в моей памяти.
Я думаю о смерти и по другим причинам.
Клодия – вдова! Ее мужа, который ненадолго вернулся в Рим после исполнения своих обязанностей в провинции, поразила внезапная смертельная болезнь, доселе никому не известная. Лишившись последней капли жидкости в своем теле, он в течение часа превратился в иссохший труп.
Можешь себе представить, что говорят об этом люди в злобе своей. Целий расхаживает гоголем по форуму, избегая встречаться с кем-либо взглядом, но при этом принимает малодушные комплименты по поводу своего восходящего таланта.
Но я заткнул уши и поспешил на Палатинский холм, дабы предложить ей свое любящее утешение. Я застал ее с совершенно сухими глазами, собранную и отдающую властные распоряжения относительно немедленного отъезда на отдых в Байи
[115].
– Неужели ты поедешь? – ахнул я.
Перед моим внутренним взором встало видение: овдовевшая Клодия весело проводит время с зелеными мальчишками на борту своей роскошной прогулочной лодки. Я буквально слышал скрип обшивки, стоны и плеск воды под носом судна, беззаботно летящего по волнам залива, имеющего форму дыни.
– Почему бы и нет? А ты что, не едешь? – Она обольстительно улыбнулась, словно тоже созерцая картину, стоявшую у меня перед глазами.
Разумеется, я поехал.
Ах, если бы я мог еще сказать, что был ее единственным воздыхателем в этом идиллическом месте!
Но в конце лета она собрала в Байи целую толпу молодых людей – не знаю, как еще назвать это сборище, – и прогуливала нас по садам, словно собачек, в прохладе каждого вечера, расцвеченного падающими звездами, и воробей кружил вокруг нее на интимно-близком расстоянии, нарушить каковое не дозволялось никому из нас. Даже Целию, как с удовлетворением отметил я.
С этим воробьем приключилась весьма странная история, и этой тайной ты не должен делиться ни с кем, Люций, пусть даже слава этой птички уже долетела до Азии на крыльях моих поэм.
Однажды вечером Клодия вдруг заметила, что воробей перестал выписывать круги вокруг нее, и щелкнула пальцами, приказывая сбежавшимся на ее зов молодым людям срочно разыскать ее любимца. Умирающее солнце, подобно перезрелому лимону, все еще висело на ветвях небесной тверди, и повсюду звучал веселый гомон птиц. Казалось, нам представилась великолепная возможность легко и без особых усилий завоевать ее благосклонность в ту ночь.
Признаюсь тебе, что, подобно всем остальным, я отбросил свое достоинство (да, Люций, ты смело можешь добавить: «то, что от него осталось») и присоединился к поискам, словно ребенок, раззадоренный большим кушем в серьезной игре. Кое-кто из мужчин принялся освистывать ветки, покрытые густой листвой; другие же задрали головы, оглядывая небеса. Но я знал этого избалованного воробья куда лучше. Пухлое создание, он предпочитал низкое высокому; поэтому я плюхнулся на живот и пополз среди кустов каперсника
[116]. Вскоре я был вознагражден звуками знакомого хриплого чириканья, раздававшегося в нескольких ярдах впереди и лишь слегка приглушенного зеленью. Я присел на корточки у музыкального куста и, словно занавески на окне, раздвинул листву.
Рассчитывая увидеть маленькую птичку, я вдруг испытал шок, подобный тому, какой бывает во сне, когда тебе кажется, будто ты падаешь с огромной высоты. Вместо воробья я узрел еще одну пару человеческих карих глаз, принадлежавших моему сопернику Целию. Вот уже несколько месяцев я старательно избегал их, но тут они оказались на расстоянии вытянутой руки и смотрели прямо на меня.
На его лице тоже отразились удивление и боль – потому что некогда мы любили друг друга, – но вскоре он опустил взгляд ниже, и я увидел, что привлекло его внимание. Там сидел воробей Клодии, наша общая цель и добыча, который сам развлекался охотой. Зеленый богомол, вскинув лапки в своем обычном молитвенном жесте, откладывал яйца на лист, а воробей тут же подхватывал их клювом. Пока мы смотрели на него, птичий клюв подбирался все ближе к хвосту насекомого и наконец прищемил его. Богомол содрогнулся, попытался было вырваться, но воробей жадно высасывал из него соки и силу, пока тот был еще жив.