– Да что вы! Неужто полная дурочка?
– Вроде того.
– Хм, что и говорить, прелестное семейство. Однако, мастер Уиггинс, поведайте мне, что подвигло вас оставить Говард и направить стопы в Витрополь?
– Видите ли, лорд Чарлз, я всегда метил выше. В отличие от Шарлотты и младших, вполне довольных уделом швеи, я не намерен до конца дней рисовать вывески в Говарде. Иная судьба влекла меня. У меня разработан великий план покорения Африки, и путь, который я задумал пройти, когда-нибудь приведет к дверям великолепного дворца на холме Кок-Хилл, на фронтоне которого будут красоваться слова: «Резиденция герцога Торнклифского», а закончится гробницей под дубами моего парка. Надпись на ней известит посетителей: «Здесь покоится Патрик Бенджамин Уиггинс, герцог Торнклифский и виконт Говард. Как музыкант он превзошел Баха, как поэт посрамил Байрона, как художник затмил славу Клода Лоррена. Как мятежник обошел Александра Шельму, как купец оставил позади Эдварда Перси, как промышленник обставил Гренвилла. Александр Гумбольдт, Джон Ледьярд, Мунго Парк
[51] и прочая, прочая в своих путешествиях не изведали и малой толики тех опасностей, что выпали ему. Он пролил свет цивилизации на Австралию, основал в Новой Зеландии город Уиггинополис. Воздвиг обелиск Баралитикус на Таити, куда принес науку и искусства, впоследствии достигшие там подлинного расцвета. Последним и самым грандиозным его свершением стало строительство великого органа Грохотунагромоподобиуса, ныне украшающего собор Святого Нортенгерленда в Говарде. Наконец, достигнув вершин славы и дожив до четырехсот шести лет от роду, сей summum bonus
[52] человеческого величия был вознесен на небеса в огненной колеснице, каковое событие имело место в году две тысячи двести сороковом».
Надеюсь, вы понимаете, лорд Чарлз, что душа моя жаждала простора для осуществления сих высоких устремлений. И вот пробил мой час! В прошлом мае в говардской церкви установили новый орган. В ту пору некий Джон Гринвуд, композитор и музыкант, вернулся в Говард из Стампсленда без средств к существованию: ни пенни в кармане, ни башмаков обуть босые ноги, ни рубашки прикрыть нагую спину. Великому человеку пришлось искать приюта в доме его скромного приятеля мистера Сэдбери Фиггса, проживающего в четырех милях от Говарда. Последний пробавляется уроками музыки, которые дает окрестным семействам. Когда я услыхал о приезде мистера Гринвуда, то четверть часа стоял на голове, дрыгая ногами! Новость казалась невероятной, но когда мистер Эби Фиггс, заглянувший к нам на чай, поведал мне, что благодаря его связям мистеру Гринвуду доверили торжественно открыть новый орган (каковое событие имело место дважды), от радости меня чуть не хватил удар.
И вот он явился – и я был там и видел его – забуду ли, как он вступил в церковь, поднялся на хоры, спихнул со стула Сэдбери Фиггса, исполнявшего «И явится слава Господня»
[53] Генделя, занял его место – руки на клавиши, ноги на педалях – и принялся услаждать наш слух арией «А я знаю, Искупитель мой жив»
[54].
«Нет, – сказал я тогда, – предо мной не человек, а божество». Покуда музыка звучала в моих ушах, я не смел ни вздохнуть, ни поднять глаз. Но вот звуки стихли, и я обратил пылающий взор на исполнителя, который завладел моим сердцем без остатка. Однако чаша моего восторга переполнилась, когда я увидел, что мистер Гринвуд высок, одет в черное, с двумя плечами, хрупкого сложения и рыжеват, а стало быть, являет собой совершеннейший идеал денди в моем представлении и, более того, отдаленно похож на Шельму! Я немедленно принял перевернутое положение, что для меня всегда служит выражением неописуемого восторга и преклонения. Другими словами, я хлопнулся оземь, что есть сил молотя ногами по воздуху. И тут меня угораздило заехать пяткой в челюсть мистеру Сэдбери Фиггсу, который стоял рядом, по своему обыкновению ковыряясь в зубах и выпятив подбородок на ярд вперед. Тот громко вскрикнул, чем привлек внимание мистера Гринвуда.
– А это что за фигляр? – спросил он.
Не успел никто вымолвить слова, как я пал пред ним ниц, облизывая пыль с его подошв и вопия:
– О Гринвуд, о достойнейший и величайший из людей, стоит ли удивляться, что жалкая козявка вроде меня не удостоилась чести быть вам представленной, тогда как мне выпало величайшее счастье узнать вас благодаря вашему несравненному искусству! Отныне позвольте ничтожнейшему из смертных служить вам: чистить ботинки, канифолить смычок, подавать плащ, переворачивать ноты, да что там, поклоняться вам денно и нощно!
Гринвуд расхохотался и милостиво дозволил мне держаться поблизости. В тот вечер я подал ему шляпу, впопыхах сбив с ног Уильяма Реда, Генри Локка и Джона Милдмея (сына органного мастера). Позднее мне выпало неземное блаженство отнести в трактир забытый им индийский шейный платок. И впоследствии мне не раз удавалось снискать его благосклонность. В свой последний вечер в Говарде мистер Гринвуд сидел в «Черном быке» с Томом и Джоном Редом, дядей и отцом Билли. Опрокинув тринадцатый стакан разбавленного бренди, он сказал мне, что я могу сопровождать его в Витрополь. Не дожидаясь пылких проявлений моего восторга и благодарности, он встал из-за стола и велел мне укладывать вещи, ибо сам тотчас же отправляется на перекресток ловить десятичасовой дилижанс. Я немедленно бросился домой предупредить детей, переодеться в лучший сюртук, чистую рубашку и шейный платок и спустя час со скоростью, на которую способна четверка почтовых лошадей, летел по направлению к Фритауну, а следующим вечером лицезрел, как светило садится за Башней всех народов. Такова история моего отъезда в Витрополь, лорд Чарлз.
Вскоре после того как Уиггинс завершил свой удивительный рассказ, представляющий собой странную смесь безрассудства и предприимчивости, смехотворного раболепства и дерзости, мы вступили на оживленные улицы Заморны. Перед новым зданием биржи мы расстались. Он отправился искать дом Гринвуда, ибо сей ignis-fatuus
[55] ныне обрел в столице временное пристанище, а я «свободный, как облачко на летней благодати небес» отправился бродить куда глаза глядят.
Около полудня я достиг великолепного подвесного моста, недавно воздвигнутого над Олимпианой. Здесь орда простонародья, спешащего достичь городской площади ближайшим путем, так сгустилась, что даже я, кому было не впервой работать локтями в толпе, едва мог сдвинуться с места. Чудом избегнув колес грохочущих экипажей, копыт взвившихся на дыбы лошадей и едва не затоптанный пешеходами, я взбежал по ступеням к одной из Высоких башен и вскарабкался на парапет, где и остался стоять, цел и невредим, словно младенец в колыбели. Отсюда взору представало вдохновляющее зрелище. Прямо передо мной вздымалась, кипела, бурлила неисчислимая толпа, растянувшаяся во всю ширь Стюартвиллского тракта до самой площади – места сбора. В волнах реки отражалось солнце и ясная синева небес, а ее быстротечные, словно наша краткая жизнь, воды бурлили, разделяя всеобщее ликование, но бесшумно, ибо все звуки заглушал рев толпы. С востока доносился колокольный звон, восторженные крики оглашали улицы столицы. Громадная фабричная труба, принадлежащая Эдварду Перси, гордо вздымалась над крутыми берегами, а дома и мастерские сгрудились вокруг, подобно пигмеям, стерегущим великана. Напротив, окружая ратушу, раскинулась городская площадь. Здания поскромнее казались алыми заплатками на фоне величественного строения. Музыканты уже заняли свои места, и временами их рулады прорывались сквозь рев беснующейся стихии. Вдали, в окружении воздушной гряды холмов, простиралась череда парков, полей и рощ, далее высились Сиденхемские горы, а, в довершение картины, над ними райским покровом раскинулись полуденные небеса. Покуда я созерцал сей величественный вид, на мосту показалась карета, сопровождаемая верховыми в алых с золотом ливреях. Внезапно карета как вкопанная встала предо мною, дверь распахнулась, и кто-то крикнул: «А ну-ка тащите его сюда!» Не успел я опомниться, как меня силком впихнули внутрь.