Значит, слухи были ложны?
Моментально поверив в это, он объяснился с Ольгой Александровной:
— В мои лета смешно оправдываться необдуманностью своих порывов, но другого оправдания я не могу представить, потому что оно одно истинно. Когда же я убедился, что чувство, которое во мне было, начало изменяться и слабеть, — я и тут вел себя дурно, не уехал…
Словом, кругом виноват, простите — не исправлюсь. Такова моя судьба…
Кстати, он вдруг с горечью задумался об этой своей судьбе. Первый раз задумался. И Тургенев написал своей приятельнице, графине Екатерине Ламберт, — написал, не то ища сочувствия, не то отрекаясь от него: «В мои годы уехать за границу — значит, определить себя окончательно на цыганскую жизнь и бросить все помышления о семейной жизни. Что делать! Видно, такова моя судьба. Впрочем, и то сказать, люди без твердости в характере любят сочинять себе «судьбу», это избавляет их от необходимости иметь собственную волю — и от ответственности перед самим собою».
Конечно, он размышлял — такой тонкий психолог, как Тургенев, не мог об этом не размышлять! — что за путы, что за узы держат его рядом с Полиной. И пришел к выводу, что каждый находит в этой жизни то, что ему нужно. Вот ему, Тургеневу, к примеру, нужна не любовь милой, доброй, порядочной женщины Ему нужно иное!
Это иное он попытался разъяснить Фету:
— Она давно и навсегда заслонила от меня все остальное, и так мне и надо… Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо носом в грязь.
Ну что ж, очень скоро он этой «грязи» хлебнет досыта: когда окажется, что связь Полины с принцем Баденским не просто имела место быть, а имела также и последствия. Проще говоря, Полина была от него беременна.
Луи Виардо не то что смотрел на это снисходительно — просто зажмурился, рукой махнул, не в силах помешать венценосному поклоннику, который сильно-таки — хоть и ненадолго — вскружил голову его жене. Да, Луи Виардо пришлось на склоне лет признать эту простую и очевидную истину: он — всего лишь слепой, глухой и терпеливый рогоносец-муж блистательной мадам Виардо.
Однако Тургенев еще не был готов к роли терпеливого, слепоглухонемого любовника, чье чело увенчано рогами! И, едва приехав в Париж, бросился вон оттуда. Он мотался по Европе, пытаясь успокоиться, излечить раненую гордость, пытаясь забыть «изменницу» — и с ужасом понимая, что не может этого сделать.
Есть такое страшное слово — никогда.
«Я люблю ее больше, чем когда-либо, и больше, чем кого-либо на свете. Это верно», — лаконично признавался он в письме к Льву Толстому. С Анненковым был щедрее на слова и эмоции: «О себе много говорить нечего: я переживаю — или, может быть, доживаю нравственный и физический кризис, из которого выйду либо разбитый вдребезги, либо… обновленный. Нет, куда нам до обновления — а подпертый, вот как подпирают бревнами завалившийся сарай. Бывают примеры, что такие подпертые сараи стоят весьма долго и даже годятся на разные употребления».
Друзья пытались его образумить, отлично понимая, что возвращение к Виардо будет означать потерю Тургенева для России. Он и сам это понимал. Он уже боялся этого рабства, без которого, кажется, не мог жить. А потому, заглянув все-таки в Куртавнель, вновь сорвался оттуда — в Рим, в Петербург, в Спасское — да куда угодно! Лишь бы избавиться от наваждения.
Спасение давало творчество… Или иллюзию спасения, иллюзию независимости? Сублимация, конечно, дело хорошее, но бескровное, бездуховное, безжизненное. Бессердечное.
Тургенев писал «Первую любовь», писал «Дворянское гнездо», пытаясь вынести себе приговор — и в то же время оправдаться перед собой, перед друзьями, перед читателями.
«Сын мой, бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы…»
Это отцовские слова из «Первой любви». А вот — из «Дворянского гнезда»:
«Вот когда я на дне реки, — думает опять Лаврецкий. — И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь… кто входит в ее круг — покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом… На женскую любовь ушли мои лучшие годы… пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел не спеша делать дело.
В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе, как весенний снег…»
Скорбь о прошедшем, может быть, и таяла в душе Лаврецкого, но в душе Тургенева она отнюдь не таяла. И таять, похоже, не собиралась. Ежегодно он ездил в Куртавнель, надеясь, что вот случится нечто, что даст ему возможность получить хоть какие-то права на возлюбленную женщину. Но что должно было случиться? Благодаря неусыпным заботам Луи Виардо о своем здоровье оно было великолепным… Да и не желал, не мог желать Тургенев смерти человеку, которому Полина фактически обязана своим превращением из талантливой цыганочки в знаменитую певицу своего времени, в поистине великую актрису. В конце концов, именно ее муж добился того, что перед Полиной Виардо — наконец-то! — открылась сцена Grand Opera. Она пела «Орфея», вслушивалась в овации, однако в грохоте аплодисментов слышала зов своей судьбы. Уже не раз срывался голос… приходилось отменять концерты. Такое бывает с кем угодно, но отчего-то недоброжелатели мгновенно и радостно начинали распространять слухи о том, что к титулам великой Виардо теперь применима приставка «экс». То есть она теперь «бывшая великая».
Вышла в тираж.
Ну нет, она не доставит удовольствия своим соперницам похихикивать над собой! В 1862 году Полина Виардо объявила о своем намерении уйти со сцены. Голос ее никогда не звучал так сладостно, так проникновенно… так чувственно, как сейчас. И, упоенно слушая вопли друзей и недругов, единогласно сокрушавшихся о нелепости уходить именно сейчас, когда она поистине вознеслась на пик славы, мастерства и таланта, Полина лишний раз хвалила себя за силу, за решимость. Она откроет школу — дорогую школу для желающих учиться петь. Это даст ей возможность всегда быть в форме и всегда смотреть на людей свысока. Нет, не с высоты подмостков — на сей раз всего лишь с высоты своего непререкаемого авторитета.
Теперь она просила у бога, чтобы дал сил решиться на еще один шаг — столь же судьбоносный и бесповоротный.
Жан… Иван… Тургенев! Нужно было что-то решать с ним, что-то сделать с их отношениями. Продолжать это межеумочное существование, которое они ведут, — просто преступление. Она почти с ужасом читала в «Отцах и детях» описание бессмысленной жизни Павла Петровича Кирсанова — так похожего, ну так похожего на Ивана Сергеевича Тургенева: «Весь его облик, изящный и породистый, сохранил в себе юношескую стройность и то стремление вверх, прочь от земли, которое большей частью исчезает после двадцатых годов.
Он вернулся в Россию, попытался зажить старой жизнью, но уже не мог попасть в прежнюю колею. Как отравленный, бродил он с места на место; он еще выезжал, он сохранил все привычки светского человека; он мог похвастаться двумя-тремя новыми победами; но он уже не ждал ничего особенного ни от себя, ни от других и ничего не предпринимал. О женитьбе он, разумеется, не думал. Десять лет прошло таким образом бесцветно, бесплодно и быстро, страшно быстро. Нигде время так не бежит, как в России…»