Берггольц, однако, смотрел с некоторой брезгливостью на дом-дворец в Измайлове. Все комнаты в нём были расположены анфиладами, и в покои герцогини надо было проходить не иначе, как через спальню вечно больной, бледной, растрёпанной младшей дочери Прасковьи — её тёзки.
Камер-юнкер стал самым усердным кавалером Катерины — она спешила принять его в любое время суток и вела прежде всего в свою спальню, обитую красным сукном. Показывала она и постель маленькой Аннушки, но чаще старалась скрыться за балдахином кровати и манила Берггольца пальцем, чтобы тот мог рассмотреть кружева на её одеяле и простынях.
Но даже и здесь, в святая святых царевны не оставляли их в покое. Старый, грязный, полуслепой бандурист входил сюда, как в свою собственную комнату и затягивал песню. Следом врывалась в спальню слепая и безобразная старуха в рубище и принималась выделывать под музыку бандуриста скверный танец, поднимая юбки спереди и сзади и обнажая жёлтое, давно не мытое тело. А потом набегали и другие шуты и шутихи, карлы и карлицы, и Катерина весело смеялась над их сальными шутками и глупостями.
Словом, хоть и старалась уединиться Катерина с полюбившимся ей камер-юнкером, но ей не давали этого сделать все домочадцы, наполнявшие дом в огромном количестве. А тут ещё приносили и царицу Прасковью на бархатной скамейке, и она назойливо угощала гостя вином прямо в спальне Катерины.
Анна как бы воочию видела всю эту прежнюю, затхлую жизнь, в которой существовала её матушка, удивлялась сестре, которая вроде бы должна была привыкнуть в Европе к новым порядкам, к чистоте и принуждённости нравов так, как привыкла и как уже жила сама Анна. И получив очередное письмо сестры с описанием воркотни и ссор с матерью, мелочных обид и бесконечных попрёков, Анна втайне крестилась: слава богу, что есть у неё возможность не проводить в Измайлове время, которое занимают еда, спанье, перемывание косточек друг другу да стаканы вина, то и дело предлагаемые как гостям, так и самим хозяевам.
В душу Анны вошла любовь, она старалась украсить свой старинный дворец в Митаве, сделать жизнь более интересной и разнообразной. Всё-таки хоть и незаконченное, но университетское образование Бирона сделало из неё старательную ученицу — все его привычки, вплоть до самых мелких, она любила, приноравливалась к ним и незаметно просыпалась в ней тяга к немецкой культуре.
Но одно письмо Катерины вернуло Анну к старым предрассудкам и страхам. Смягчая обстановку, подбирая выражения, Катерина сообщила ей, что мать застала её и голштинского камер-юнкера в объятиях друг друга. Сначала она ничего не поняла, но потом разглядела всю сцену и разразилась ужасным гневом. Она припомнила всё всем своим дочерям: Катерине — её легкомыслие и беспутство, Прасковье — её тайный брак, Анне — её нежелание приехать к больной матери. Она кричала на весь дом, брызгала слюной и надувалась до красных пятен на щеках, сотрясаясь на своей бархатной скамейке.
Словом, Катерина сообщила весть ужасную: мать прокляла их, всех своих дочерей, со всем их потомством...
Как узнала она о тайном браке Прасковьи с Мамоновым — осталось загадкой, но старуха решила, что все её дочери — беспутные шлюхи. Одна связалась с конюхом, другая прямо в её доме отдаётся голштинскому молодцу, а третья до того наторела в грехах, что за спиной матери умудрилась тайно обвенчаться с неродовитым, незнатным и бедным дворянчиком.
Катерина писала письмо в великом горе — строки то и дело размывались её частыми слезами, и Анне так и виделась её дрожащая рука, криво выводящая каракули грамотки.
Она представила себе, как весь населённый блаженными, шутами и карлицами дворец подхватил гневные слова проклятия, зашумел и загудел, как потревоженный улей, как разнеслась весть о нём по всему Измайлову, как заохали, закрестились, зачурались все грязные бабы и юродивые. Она так и видела свою мать, едва сидящую на бархатной скамейке перед старыми иконами в золотых и серебряных окладах, видела, как потрясает та кулаками, брызгает слюной и кричит, выталкивая слова проклятия. А потом валится без сил.
Анна ужаснулась и поникла головой. В мыслях было только одно — ехать к матери, просить, ползать на коленях, срывать голос в рыданиях, вымолить прощение, осилить эту напасть...
Такой её и застал Бирон — безудержно плачущей, с исказившимся от горя смуглым лицом, в оспинках которого копились солёные слёзы. Рыдая, она рассказала ему о проклятии.
— Это так важно? — только и спросил он.
Как могла она объяснить ему неодолимую силу материнского проклятия, вбитую в её сознание годами? Она ничего не могла объяснить ему, но он понял глубину её горя и опять лишь спросил:
— Чем я могу тебе помочь?
Она затрясла головой. Что может он сделать, как может отвести эту беду? Он прижал её голову к своей груди:
— Анна, побереги себя, ради детей побереги себя...
И она очнулась.
Может быть, это только у них так, у русских? Может, это не касается никого больше? Может, это действительно лишь суеверие и предрассудки? Сомнения уже разъедали её искреннюю веру в силу материнского проклятия.
Она немедленно села за письмо Екатерине — государыне. Она писала и плакала, жаловалась на мать и просила и в этом случае оказать ей услугу — уговорить мать, старую царицу Прасковью, даровать ей, Анне, милость, вымолить прощение у матери. Письмо она послала нарочным, специальным человеком, чтобы дошло скорее.
Но Пётр и Екатерина уже отправились в Персидский поход, и их в столице не было. Всем заправлять остался светлейший князь Меншиков, другие сенаторы, а на контроле за ними — око государево Павел Ягужинский. Ссоры их скоро стали известны и Анне, и она не решилась побеспокоить никого из них. Письмо её полетело вслед за Петром, а значит, и за Екатериной.
Вскоре Анна получила и другую весточку от Катерины Ивановны. Она писала, что мать так ослабела после проклятия, что лишилась и языка, теперь лежит в постели, как бесчувственная колода, и может лишь повести глазами, чтобы выразить ту или иную просьбу.
И опять забросала Анна письмами-грамотками Екатерину, слёзно умоляя по возвращении из похода навестить мать, не дать ей умереть, не простив своих дочерей.
Вернувшись из похода, Пётр сам приехал к старой царице Прасковье. Он говорил с ней, стоял перед ней на коленях. Еле ворочая языком, Прасковья смогла вымолвить только одно:
— Прощаю... А... А... Анну...
Екатерина написала Анне, что мать простила её, что заклятие снято. И Анна почувствовала безмерное облегчение. Хоть и был рядом с ней все эти тяжёлые дни Бирон, успокаивая её, называя предрассудками и суеверием действия её матери, но Анна жила под страхом и давлением. Теперь как будто с души её сняли камень, она снова могла улыбаться и даже смеяться, слушая, как её маленькая дочка начинает лепетать немецкие слова.
Вскоре после этого царице Прасковье стало лучше — восстановилась речь, начала действовать правая рука. Она потребовала перо и бумагу и продиктовала письмо к Анне. В нём она отпустила грехи только ей, своей средней, нелюбимой дочери, про других же забыла, запамятовала, посчитала своё проклятие неважным. И последствия были для двух сестёр Анны самыми печальными — так, во всяком случае, думала сама Анна.