Афиняне в который раз поразились мудрости своего вождя, которому чужды были азарт и горячность. Лучше, чем он, никто не смог бы ответить Спарте. А в соперники Периклу годится, пожалуй, лишь само время, о котором Фалес, говоря, что это самое мудрое на свете, выразился так: «Одно оно уже открыло, другое еще откроет». Наверняка осталось недолго ждать, пока время распорядится насчет «границ мисийцев и фригийцев».
[162]С тем и разошлись с Пникса: афиняне по домам, спартанские послы — на ночлег в пританей, а утром уж и восвояси.
Перикл покидал Пникс в сопровождении стратегов Клеопомпа, сына Клиния, Протея, сына Эпикла, Каркина, сына Ксенотима и поэта Софокла, которому должность стратега тоже была знакома.
— Вряд ли спартанцам понравится наш ответ, — невесело произнес Софокл. — Стало быть, война близко-близко.
— Другого выхода, любезный Софокл, просто-напросто нет, — ответил Перикл. — Согласиться с претензиями лакедемонян — значит признать себя виновными, другими словами — вынужденно погрешить против истины. Пойти на уступки означает проиграть войну, еще даже не обнажив меча.
— Мы сильны как никогда, — заносчиво, будто рядом с ним находились не друзья, а враги, заметил Протей. — Вдумайтесь-ка: у нас триста боевых триер! Тринадцать тысяч гоплитов — я не принимаю в расчет тех, кто служит в крепостных гарнизонах! Лучников — около двух тысяч, конников — тысяча двести! Столь неприступных защитных сооружений, как наши «Длинные стены», Фалерская, да еще вокруг Пирея стена, Эллада еще не знала — сто семьдесят восемь стадиев, практически всюду охраняемых шестнадцатью тысячами воинов! А войско союзников, на которое мы вправе рассчитывать? Нет, друзья, лакедемонянам не поздоровится.
— Ты, Протей, еще молод и излишне запальчив, — мягко укорил военачальника Перикл. — Я уже говорил в собрании, что мы, несомненно, сейчас сильнее и богаче наших отцов и дедов.
— Позволь уточнить, благороднейший сын Ксантиппа, сколько у нас на Акрополе чеканного серебра? — поинтересовался Клеопомп.
— Не менее шести тысяч талантов. Прибавь к этому золото и серебро в слитках, даренные городу в разные годы, храмовую утварь, трофейные драгоценности — это еще пятьсот талантов. И все же…
— Что — все же? — вопросил Софокл, всегда чутко улавливавший настроение своего друга.
Перикл остановился, обратив на поэта долгий испытующий взгляд.
— Когда-то и милетцы были храбрыми…
[163]Мне вовсе не хочется, чтобы через какое-то время это изречение было применимо и к Афинам.
— Ты боишься, что Спарта одержит верх?
— Что будет, то и будет. От судьбы и необходимости не убежать — так, кажется, выразился твой вечный соперник Еврипид? Прекрасно, кстати, сказано — не так ли, Софокл?
На что тот, слегка уязвленный — длинное лицо, кажется, вытянулось еще больше, отреагировал мгновенно, говоря о себе в третьем лице:
— А Софоклу, между прочим, принадлежат слова: «Против судьбы не восстанет даже Арес».
— Сдаюсь! — шутливо воскликнул Олимпиец. — Воистину, вы с Еврипидом достойны друг друга. Но о чем я хотел сказать? Ах, да! Если откровенно, то я боюсь, что наша война со Спартой, сколько бы не продлилась, окончится кадмейской победой.
[164]
— Но почему? — недоуменно спросил доселе хранивший молчание Каркин.
— А разве так трудно догадаться, дорогой Каркин? Драку начнут двое, но не успеешь моргнуть глазом, как вся Эллада превратится в кучу малу. Наша мощь и мощь Спарты примерно одинаковы. Война обессилит обе державы, и тут же найдется кто-то третий, для кого и афиняне, и лакедемоняне станут легкой добычей. Такое развитие событий я не исключаю. И я бы очень не хотел, чтобы когда-нибудь стало притчей во языцех: «Когда-то и афиняне были храбрыми…»
Уже расставшись со спутниками и замедлив шаг, дабы не оступиться ненароком на ночной улице, освещаемой зыбким светом смоляных факелов, которые несли два раба, Перикл подумал, почему же так разобщены эллины, чтущие одних и тех же богов и поклоняющиеся общему для всех святилищу Аполлона в Дельфах. Правда, у каждого города-полиса свой божественный покровитель — может, отсюда берут начало нескончаемые распри, ведь обитатели Олимпа, как твердят древние мифы, тоже, если разобраться, мало чем отличаются от людей. Они шаловливы, ревнивы, завистливы, мстительны, они отличаются от людей разве что своей властью над ними да бессмертием. Перикл даже вздрогнул от очередной, несомненно крамольной мысли: боги…способны ли служить боги примером для простых смертных? А что, если эллинам нужен не целый сонм богов, а один-единственный — высокий, недосягаемый, чистый, незапятнанный? Только где, в какой неведомой земле его отыскать? Тогда, глядишь, все без исключения города-полисы, без каждого из которых немыслима мать-Эллада, все близкие и дальние колонии, начиная с Великой Греции, Ионии и боспорских владений, соединились бы в один твердо сжатый, непобедимый кулак, в одну щедро налитую благодатными соками виноградную гроздь. «О, всемогущий Зевс-Громовержец, прости меня, святотатца! — испугался, взмолился Перикл. — Сам не понимаю, как эти нечестивые мысли взбрели в мою неразумную голову». И он постарался напрочь забыть о том, что минутой раньше предстало перед ним в виде странного, весьма опасного озарения.
Аспасия в этот вечер принимала гостей. Ужин был устроен на свежем воздухе, прямо посреди сада, под могучим столетним платаном. За скромно накрытым столом, который располагал не к веселью, а умной неторопливой беседе — вино, каленые подсоленные фисташки, фрукты в вазах, на низких скамьях восседали несколько человек. Чуть опередив Перикла, раб успел зажечь установленные на невысоких треножниках светильники, и в их колеблющемся свете Олимпиец различил знакомые и незнакомые лица: слева от Аспасии сумрачный, малоразговорчивый Еврипид, справа — ни на миг не выпускающий из своих рук нить беседы, уже основательно в подпитии молодой философ Сократ, так похожий своим милым уродством на сына Пана и нимфы Силена, что Перикл даже вздрогнул: умница, конечно, но в некоторых странностях ему не откажешь. Неопрятен, совсем не заботится о том, как выглядит — пришел в гости в том же одеянии, в коем с утра хлопотал у себя по дому. Может, это своеобразный вызов всем, кто его лицезреет, а, вполне вероятно, просто плоды воспитания: что возьмешь с сына каменотеса и повитухи? Центр вселенной для Сократа сейчас Аспасия — он повернулся к ней так, что, кажется, сидит не сбоку, а прямо напротив. Юный Алкивиад являет собой полный контраст мудрецу, над которым так откровенно посмеялась природа — как безупречной своей красотой, так и ослепительно-белым, как снег на Олимпе, хитоном. Остальные двое — наверняка заезжие философы или поэты откуда-нибудь из Милета или Эфеса. Еще оставаясь незамеченным, Перикл услышал, как Аспасия, поправляя в волосах золотую застежку, задумчиво, ни к кому конкретно не обращаясь, вопросила: