Сострат пробирался дальше, никак не откликаясь на зазывные просьбы, мольбы, уговоры, заклинания торговцев купить их товар и тем самым сделать себя счастливейшим из смертных. Он думал, что воистину его город велик. Где еще на свете отыщется такое торжище, где найдешь все, что пожелает твоя душа, все, что выращивается, добывается, изготавливается в окрестных и далеких землях? Лакедемоняне мнят себя равными афинянам, но разве может их нищая, угрюмая, убогая агора, где еще два поколения назад
[125]в ходу было не золото и серебро, не медь даже, а самое обычное, причем ломкое, даже наверняка кислое на вкус
[126]железо, сравниться с пышным, бесконечно богатым афинским рынком? Странным был все-таки этот Ликург. Что такое быть бедным, Сострат испытал на своей шкуре, и теперь ему остается разве что посмеяться над «мудрым» заветом Ликурга лакедемонянам: «Оставайтесь бедными и ни в чем не будьте богаче соседей». Тогда, дескать, никто на вас не нападет. Сострат улыбнулся: да один год счастливой, обеспеченной жизни он, не жалея, отдал бы за десять лет нищеты и лишений. Хорошо, что Ликург не может увидеть, как смуглые анатолийцы потрясают перед самым носом покупателей своими изумительными шерстяными тканями, как умопомрачительно благоухает дорогущий сильфий из Кирены, как радуют глаз изделия этрусков, привезенные колонистами из Великой Греции,
[127]и поделки из меди с Кипра — иначе царю стало бы плохо.
Сострат остановился у одной из жаровен, на которой калились слегка присоленные фисташковые орешки, попросил отмерить с горсть. Надтреснутая, раскрытая скорлупа легко отдавала ядрышки. Сострат поочередно отправлял их в рот — вкусно, духмяно.
Солнце уже стояло в зените и, надо сказать, припекало не по-осеннему. Захотелось передохнуть, и Сострат решил присесть в тени роскошных платанов, посаженных здесь, на агоре еще славным Кимоном, сыном Мильтиада. Колоннады, коими украшена столица, тоже его заслуга, и афиняне об этом помнят, отдыхая в холодке под ними. Вот совсем недалеко, шагах в тридцати, возвышается Стоя Пойкиле — портик, расписанный ни кем иным, как великим Полегнотом. Сами боги, кажется, водили кистью живописца. Любой, кто в первый или, наоборот, сотый раз будет любоваться этими росписями, поневоле проникнется величием афинского народа, когда-то давным-давно одолевшего амазонок, а на памяти нынешних граждан — и заносчивых персов при Марафоне. Хоть и не ладил Кимон с Периклом, а народу тоже благоволил, о щедрости его до сих пор ходят легенды: каждый желающий безбоязненно входил в его сады и рощи, собирал там урожай — кому сколько надо. Мало того, что Кимон велел снести ограду с своих угодий — он даже собственных рабов ставил в странное положение: те сопровождают господина, а он вдруг призывает им снять с себя целехонькое, добротное платье и подарить его какому-нибудь нищему афинянину взамен на его тряпье, которое под пальцами расползается. Кто из них лучше — Кимон, коего уже нет, или Перикл, что, как и прежде, при кормиле? Трудно сказать… Наверное, Олимпиец. И Сострат здесь руководствовался логикой весьма незамысловатой: сколькими бы не владел Кимон рабами, все равно их не хватит, дабы переодеть всех свободных…
В желании посидеть под платаном Сострат не оригинален — вон целая группка бездельников скучилась вокруг кого-то невидимого и, раскрыв рты, внимает тому, что он вещает. Кто, интересно, там такой умный? Ба, да это же Сократ, уличный философ, которого хлебом не корми, а дай поговорить. Сострат подошел ближе, в тот самый момент, когда раздался громкий смех, причем заразительнее всех хохотал мудрец — почти совсем лысый, отчего лоб его казался еще выше и выпуклее, с толстыми, как бы вывернутыми губами, с похожим на продолговатую луковицу носом. Мудрец, по обыкновению, был бос. Он с наслаждением вытянул ноги с запыленными ступнями, кое-где на свежих порезах запеклась кровь — острых камней на городских улицах хватает.
— Ты спрашиваешь, уважаемый, почему мой плащ до сих пор мокр, хотя после утреннего дождя прошло уже полдня? — Гиматий философа отличался такой ветхостью, столькими разноцветными заплатами, что Сострат в душе улыбнулся — уж попадись он в свое время Кимону, тот наверняка бы раздел раба из сострадания к горемыке.
— Виной тому не дождь, а моя молодая жена Ксантиппа. Хоть она и сварлива, но я ее очень люблю. Ксантиппа спозаранку выбранила меня, что поздно ночью я явился домой пьяным. А, заслышав возражение, что я был трезв, не утерпела и вылила на меня целый ушат воды. Вот я и говорю: у моей Ксантиппы сперва гром, а потом дождь.
Все опять засмеялись, что не помешало одному из праздношатающихся проявить дотошность — Сострат, хоть и стал уже в силу своей новой профессии неплохим физиономистом, так и не смог определить род его занятий:
— И все же: ты был пьян или трезв?
— Не знаю, — пожал покатыми, довольно-таки мощными, как у борца, плечами философ. — Думаю, правильный ответ не даст ни Ксантиппа, ни я. Это лучше сделает кто-то другой, третий. Но его как раз на то время у меня дома не оказалось. Что ни говори, а мы с Ксантиппой стороны заинтересованные. Истина же всегда одна.
— Ты противоречишь Протагору из Абдеры, — заметил почтенного вида афинянин, весьма прилично одетый, из тех, видимо, кто имеет возможность приглашать к себе на домашние пиры каких-нибудь заезжих, второразрядных философов. — Он как раз утверждает, что, сколько людей, столько и суждений. Причем об одной и той же вещи. Например…
— Мне знакомы доводы этого софиста, — прервал собеседника Сократ. — Поскольку ты здоров, палец, намазанный медом, кажется тебе сладким, а мне, который болен, он же кажется горьким.
— Разве это не так?
— И так, и не так. Я готов согласиться с Протагором, что «человек есть мера всех вещей, существующих, что они существуют, и несуществующих, что они не существуют». Кстати, каково твое имя, почтенный? Феопомп? А теперь послушай меня, уважаемый Феопомп. Я, Сократ, полагаю, что существует одна-единственная в своем роде истина. Это истина объективная. Тот, у кого хороший слух, различает клекот сидящего на вершине орла, а глухому от рождения птица кажется немой. А тот, кто не только глух, нем, но еще и слеп, вообще не подозревает о существовании Зевсовой птицы. Но разве это основание для того, чтобы утверждать — орла в природе не существует? Посмотри-ка, почтенный Феопомп, в небо. Не правда ли, у всех нас над головами дневное светило? Теперь представь, что Ойкумена взяла да осталась без людей. Взяли они да вымерли в одночасье. Неужели можно поверить, что и солнце тоже исчезнет? Нет, светило наше от людей не зависит, как не зависит и сама истина. Удел человека — стараться постигнуть ее. Моя мать, друзья, была повитухой. Может, мне это передалось по наследству, но я тоже хочу быть повивальной бабкой, которая принимает рождающуюся в мучениях истину… Что-то, однако, глотка моя пересыхает…