Над Новицким бабахнуло ружьё – служилый Кондрат Шигонин пулей снёс остяка-лучника. Кондрат хапнул Новицкого за грудки и потащил.
– Нэ мэнэ, владыче взыми! – рычал Новицкий, отбиваясь от Шигонина.
Владыку подхватил монах Корнила – и сразу упал со стрелой в спине.
Русские отступали к берегу, уносили раненых, сталкивали с отмели на глубину дощаник, нос которого был утыкан стрелами, и на ходу забирались на борт, хватаясь за руки товарищей. Дощаник медленно отплывал в нежно сверкающее пространство Оби. Остяки выбежали к воде и завопили – не столько от радости, сколько от изумления: они прогнали русских! На песке между лодок и вешал с сетями лежали двое убитых и владыка Филофей.
Ему чудилось, что он плывёт куда-то, плывёт, будто в колыбели по ручью, а вокруг такая хорошая и мягкая темнота, прошитая протяжными просверками, и где-то взволнованно шумит лес, и повсюду поют ночные птицы. Но он очнулся и начал медленно осознавать себя. Он лежит на земле, прочно привязанный кожаными верёвками к бревну – нельзя ни встать, ни даже пошевелиться. Небо над ним сошлось бурым шатром – это была старая, покоробленная береста. Филофей находился в остяцком чуме.
Он повернул голову направо и налево, разглядывая жилище. Основу чума составляли три десятка длинных жердей; их верхушки были обмотаны ремнём; такое сооружение называлась «костёр». По кругу чум был обёрнут полосами ветхой и заскорузлой бересты, местами прихваченной к опорам петлями из прутьев. На утоптанном полу валялись ветки и мусор, тряпичное рваньё, скомканные и зачерствелые шкуры, низенькая скамейка без ножки. Очаг давным-давно не топили, и его зола была перемешана с землёй. Никто в чуме не жил. Филофей понял, что он в плену у остяков Певлора. Что с его раненой ногой, он не знал – не видел ногу и не чувствовал.
За изодранным пологом звучали голоса остяков – злые крики, ругань, рыданья и вопли женщин. Гавкали собаки. Филофей лежал, пытаясь понять, что произошло. Остяки напали на его людей. Кого-то убили. У остяков были старинные ружья – откуда они?.. И ещё остяки вопили «бисмилла!»…
Полог зашевелился, блеснул свет, в чум вошёл какой-то человек и молча уселся рядом с Филофеем. Это был князь Певлора Пантила Алачеев.
– Что здесь случилось, князь Пантила? – помедлив, спросил Филофей.
– Я не князь. В Певлоре теперь князь Ахута Лыгочин, – сердито сказал Пантила. – Меня прогнали.
– А где мои люди?
– Живые убежали в лодку и уплыли.
Значит, отступили, оставив его… Филофею горько было это слышать.
– Многих вы убили?
– Умерли два.
– Кто?
– Имена я не знаю.
Филофей закрыл глаза и вполголоса начал читать «Отче наш».
– Ты прогнал наших богов, а своего не дал, – перебил Пантила с болью в голосе. – Зачем так? На пустое место пришли бухарцы. И теперь Певлор принял их веру – луну, а не крест.
– Это луна варваров. Певлор ошибся.
– Зато бог бухарцев добрее. Бухарцы будут торговать.
– Я тоже вёз для вас подарки и на три года освободил бы от ясака, – сказал Филофей и задумчиво добавил. – Но я опоздал, князь Пантила.
– Значит, бог бухарцев обманул вашего бога. Он хитрее.
– Хитрость – оружие слабых, – Филофей смотрел в дыру в верхушке чума. – А я вёл вас к самому сильному богу. Сибирью владеет русский царь, а не хан бухарцев. Разве русский царь стал бы молиться слабому богу?
– Пусть тогда твой сильный бог спасёт тебя! – рассердился Пантила.
– Я уже спасён, – спокойно ответил Филофей.
Он догадался, что остяки переступили черту и дальше не остановятся.
– Что вы хотите сделать со мной?
– Ахута взбесился, как барсук. Он отдал свой старый чум, чтобы сжечь тебя, растоптать угли и бросить в Обь.
Филофея передёрнуло под верёвками. Вот, значит, что ему уготовили…
– Ты тоже будешь жечь меня, Пантила?
– Я не буду! – крикнул Пантила и встал. – Я не говорил бухарцам их священные слова, я не ходил стрелять по твоим людям, я не буду жечь тебя! Я не хочу этого! Но я ничего не могу изменить!
Филофей лежал один и думал, что скоро умрёт. Свою вторую жизнь, дарованную ему после болезни, он прожил хорошо, верно, хотя и не заметил, как она пролетела, но второй раз крыла Гавриила над ним уже не захлопают. Он умрёт обыденно, без всякого подвига. Его, привязанного к бревну, просто сожгут в чуме на берегу Оби, как в «тёмном доме» сожгли труп шамана Хемьюги. Он не сможет ничего сказать, ничего завещать. Да и ладно.
Дверь уже открыта. Он знает, что ждёт его там, за чертой, но всё равно его трясёт от ужаса. Страх смерти и есть знамение того, что Благая Весть – в самой обыденности. Эту Весть хочется слушать вечно, как дитю хочется вечно сидеть на коленях у бабушки и слушать её сказки. Конечно, там, за чертой, господь сотворит его снова из пустоты, соберёт из рассеянной пыли, возродит из чужой доброй памяти. Но он будет уже не дитём, а сказкой.
Прозрачное летнее облако едва заметно скользило в дыре, зиявшей в макушке чума. Остяки за чумом затихли, а потом загомонили гораздо ближе. Филофей услышал шорох за стенами и понял, что остяки наваливают хворост и лапник. В чум вошёл Пантила. Он был взволнован.
– Сейчас тебя будут жечь, – сказал он, присаживаясь возле Филофея. – Я говорил: не надо, Ахута не слушает. Тебе страшно?
– Страшно, – признался Филофей.
– Значит, ты врал, что будешь жить снова? – гневно спросил Пантила.
– Не врал. Но я человек, и мне всё равно страшно.
Пантила внимательно вглядывался в Филофея. Все русские были очень уверены в себе, брали без сомнения, судили свысока, а этот старик, имевший самого большого бога, был так похож на обычного человека, на остяка.
– Хочешь, зарежу тебя? – спросил Пантила, вытаскивая нож. – Будет совсем быстро. Без боли, когда огонь.
– Я боюсь, – покачал головой Филофей.
– Больше я ничего не могу сделать, – с горечью признался Пантила. – Готовь свою душу. Прощай.
Пантила выбрался на улицу. Чум был завален грудой мелкого сухостоя, коры и свежих еловых лап. Вокруг толпились мужчины Певлора и смотрели на Пантилу. Ахута держал ярко горящую ветку.
– Он боится, – сказал Пантила.
Остяки удовлетворённо закивали.
– Бисма! – сказал Ахута и сунул огонь в кучу сушняка.
Пламя зарычало и захрустело, пробираясь в глубине хвороста, и вдруг вырвалось наружу в струях клокочущего белого дыма. Огонь стремительно опоясал весь чум и выплеснулся вверх по берестяным стенам. Плотный дым выбивало к небу кручёными столбами. От пылкого жара остяки попятились. Всем сделалось жутко: в горящем чуме, как в печи, остался живой человек.
Вдруг среди домов Певлора завизжали женщины.