* * *
Понял! Догадался! Умный!
Голова — во!
Баранчай? Друг?
Жалко, да.
Враг дерется. Друг дерется.
Друг с врагом. Враг с другом.
Кто третий лишний? Я третий. Я лишний.
Уруй!
Жаворонок. Хватаю. Вскидываю.
На плечо.
Пушинка. Птичка на скале.
Бегу бегом.
Хы-хыык! Гы-гыык! Ворюга!
* * *
Должно быть, подлость сил придает. А что? Обычное дело. Иначе откуда у боотура силы взялись? Змей с орлом сцепился, Уот — с Баранчаем, а Юрюн-боотур — с Жаворонком: хитрей хитрого, крепче крепкого. Две оставшихся души в пятки наладил, и дёру! Нам бы к выходу, да на двор, а там уже верный Мотылек ждет. Прыгнем в седло, только нас и видели!
Только — не только, а увидели нас.
Грому-то, грохоту! Скалу лихорадка треплет, лихорадка по имени Уот Усутаакы. Ухватил адьярай блестящего слугу за ноги; шипы ему ладони насквозь пронзили — он и не заметил. Башкой об стену — шмяк! И змей орла ухватил: зубами. Хрясть! Нет у орла левой головы, исчезла в огненной пасти. Беги, боотур! Торопись! Вон он, выход, рядышком...
Я, беспомощная душа салгын-кут, смотрел, как Уот взмахивает Баранчаем, словно палицей. Раскручивает над собой, с диким ревом швыряет в беглецов. Слуга дяди Сарына — воистину орел! — пролетел две трети коридора и с размаху ударил меня в спину, снёс с ног. Хорошо хоть по Жаворонку не угодил, а то прибил бы, честное слово.
— Вставай, чурбан! Вставай, дубина!
Это не дедушка. Это я кричу. Чурбан — чурбану, дубина — дубине.
А толку?
— Хватай ее! Беги!
Баранчай к выходу откатился. Полыхнул, выбросил сноп искр — все, нет железного человека. И орел прочь унесся, калека одноглавый. Костром вспыхнул, дымом окутался, прянул ввысь пылающей головней.
— Вор!
Пал на боотура косматый утёс. Вышиб две души, а вернулись три. Нет больше дедушки Сэркена, нет медного змея-душителя. Есть я, Юрюн Уолан, и то скоро не будет. Бьет меня Уот смертным боем:
— Попался? Буо-буо!
Два кулака. Два молота.
— Н-на! Получай!
Получаю. Получаю. Очень получаю.
— Вот тебе! Будешь знать!
— Не тронь!
Надо мной — вихрь. Вокруг Уота — вихрь. Живой, страшный, бешеный. У вихря когти-ножи. У вихря пальцы-удавки. У вихря мосластые ручищи. Шея у вихря длинная, вертлявая. Клюв щелкает, дымный хвост по стенам хлещет. Как ножом по железу:
— Не тронь!
* * *
— Убью!
— Не тронь!
— Убью!
— Замуж!
— Убью!
— Замуж пойду! За него!
— Убью!!!
— Замуж! Семья! Уши разуй, громила!
— Семья? Замуж? Кэр-буу!
— Я тебе дам кэр! Я тебе дам буу! Понял?!
— А-а, буйа-буйа-буйакам!
— Не тронь, говорю!
— Трогаю. Люблю. Не убью, нет.
— Слезь с него! Раздавишь!
— Первая здравица — за жениха!
ЭПИЛОГ
Крику было — караул! Дедушка Сэркен спел бы: до восьмых небес. Нет, не спел бы. Что он, дурак, дедушка Сэркен? На восьмых небесах и до восьмых небес? Тут рукой подать, шепотом — и то докричишься. Ладно пусть будет до Вышней бездны Одун. Главное, что крику много:
— Ты не моя дочь!
— А чья же?
— Чья-то! Чужая!
Тесак по мясу — вжик! И еще раз — вжик! Ломти ровные, красивые, один в один. Блестят на срезах, текут росой. Врага такими ломтями нарежешь, с двух сторон обжаришь — вкуснотища! Был бы только враг поупитанней...
— У меня твои глаза! У меня папины уши!
— Глаза? Уши? Ха!
— И ничего не ха!
— Тебя подменили! При рождении!
— Я вся в тебя!
— Ты?
— Я!
— В меня?
— В тебя!
— Моя дочь, и не умеет готовить? Я отрекаюсь от такой дочери!
Умсур счастливо засмеялась. В последнее время удаганке выпадало мало поводов для смеха, и еще меньше — для счастья. А тут ворохом привалило: мама радуется, мама светится, у мамы прекрасное настроение. Со стороны послушаешь: скандал! А если не со стороны? Если изнутри, из самой сердцевины?
Солнечная Нуралдин-хотун заявилась к дочери без приглашения. Упала снегом на голову: едва Умсур вернулась домой, в свое жилище на склоне железной горы, не отойдя как следует от битвы Нюргуна с Эсехом, а мама уже здесь, ждет, хмурится, и облако Мюльдюна-бёгё уплывает прочь в мутной синеве. Уплывает? Мчится, гонимое ветром, быстрей быстрого, словно могучему Мюльдюну проще сойтись в бою с ватагой адьяраев, чем встать между двумя родными женщинами.
Я поживу у тебя, сказала мама. Так будет лучше, сказала мама. Папе тяжело, сказала мама, ему надо побыть одному. «Как он себя чувствует? — спросила Умсур. — Он здоров?» Здоров, отмахнулась мама. Вычухался. Умсур и представить не могла, что мама способна так говорить о папином самочувствии. «Точно?» — переспросила удаганка. Мама кивнула: точно. Если, конечно, мы говорим о здравии телесном. А для здравия душевного... И тут маму прорвало. Пусть поднимет задницу, рявкнула Нуралдин-хотун, сверкнув взглядом. Приберется в доме! Сходит за кумысом! Отыщет свежую рубаху! А то сидит, Закон-Владыка, седалище греет, сам себя жалеет до усрачки! «Как? — в ужасе воскликнула Умсур. — Как он себя жалеет?» До усрачки, с наслаждением повторила мама. И добавила такое, от чего Умсур сразу расхотелось делиться с мамой собственными переживаниями.
И зажили они душа в душу, спел бы дедушка Сэркен. Нет, не спел бы. Во-первых, те из слушателей, кто за точность строки глотку перегрызет, исправили бы дедушку: зажили они три души в три души. Звучит дурно, зато не подкопаешься. А во-вторых, у дедушки сейчас хватало кого воспевать и без Нуралдин-хотун с ее старшей дочкой.
— Ладно, — сжалилась мама. — Моя дочь, моя. В семье не без урода.
— Твои глаза, — напомнила Умсур. — Папины уши.
— А желудок? Желудок чей?
— Ох, не спрашивай.
— Ты что, круглый год живешь всухомятку?
— По-разному, мама.
Умсур не стала объяснять матери, что стряпня — последнее, чем бы ей хотелось заниматься. Куда проще слетать белым стерхом на озеро или болото, съесть рыбку, лягушку, яйцо другой птички, а то и чужого беспомощного птенца. Корневища пушицы и сусака, клюква, жужелицы — все на пользу. Сейчас, когда время в Трехмирье сошло с ума, где-то всегда находилось лето. Поздняя весна, ранняя осень — журавль не голодал, выискивая меж дней и ночей, скачущих подобно льдинам в половодье, сытный час. Возвращаясь, Умсур спускалась в недра железной горы, к взбесившемуся механизму, вслушивалась в отвратительный скрежет — и сутки напролет била в бубен, пытаясь выровнять ритм мироздания, вернуть его к естественному порядку. Ничего не получалось, но удаганка не оставляла попыток. Когда же Умсур забывалась сном, кратким и беспокойным, ей виделся сплюснутый остров, бешеное вращение в пустоте цвета млечной сыворотки — и Нюргун, прыгающий в огонь. Бубен рвался, Нюргун вспыхивал, горел, сгорал без остатка; Умсур кричала, тщетно мечтая проснуться, но все повторялось снова: Нюргун, прыжок, дыра в бубне, смерть. В снах умирал Нюргун, не Эсех. Иногда сон баловал Умсур разнообразием: в огонь прыгали Юрюн, Мюльдюн, малышка Айталын. Проснувшись, удаганка молилась неведомо кому, чтобы бубен уцелел. Хотя бы раз! Один-единственный разик! Молитвы звучали как проклятия. До приезда матери Умсур старалась спать пореже, рискуя свалиться в обморок. Сейчас она надеялась, что присутствие солнечной Нуралдин-хотун ослабит грозный напор видений. Ведь мама! мама! мамочка...