И вот ты движешь рукой, высвечиваешь свои дреды и наводишь на меня свой взгляд. Сквозь меня, внутрь меня, за меня – ты достигаешь самого моего сердца и хватаешь его. Ты говоришь: «Смотри работу Растафарай. Смотри, как он из льва превращается в охотника, а охотник – в добычу». Ты знаешь, что я потерял свой ствол – тот, который едва не взял тебя. Ты знаешь, что, если б даже ствол у меня был, я бы все равно не мог выстрелить. Ты знаешь, что я ничто, живой мертвец. Знаешь, что биение моего сердца – это змея вкруг моих ног; знаешь, что по твоему велению толпа собьет меня и поглотит. Ты в джунглях, на кустистых пустырях, и вот ты выходишь на поляну для аудиенции с Его Императорским Величеством. Сейчас ты делаешь шаг вперед и закатываешь рукав. Вавилон пытался прокусить тебе руку, но не смог. Ты расстегиваешь на рубашке одну пуговицу, затем другую, затем третью и выпячиваешь грудь, как Супермен. Указываешь на рану на руке и рану на груди. Ты совершаешь победный танец и заново проживаешь ту сцену охоты, и все это видят, но только я знаю. Мой пот холоден, как лед. На свою руку ты указываешь, как Иисус указывал бы на свой бок, показывая отметины от копья. Людей на сцене прибавилось, а та красавица снова берет микрофон, но не раньше чем задувает порыв ветра и кукарекает петух, а ты картинно выдергиваешь из кобуры два пистолета, все равно что Малыш Сиско
[124]. Или Марти Роббинс. Или «Человек без имени»
[125]. Ты откидываешь голову и хохочешь так долго, что этому смеху даже не нужен микрофон. Ты смеешься надо мной, а затем быстро, свирепо умолкаешь и смотришь прямиком на меня глазами, как два огня. Я как могу зажмуриваюсь, пока не чувствую, что ты на меня больше не смотришь, а когда открываю их, тебя уже нет. А я знаю, что я уже мертв, и, когда вижу, что ты ушел, могу только бежать.
Но за мной припускает младенец с крыльями летучей мыши. Люди толкаются, наддают локтями, и вот кто-то или что-то бьет меня прямо по лицу. Затем еще один удар, прямо в живот; мне кажется, что я разблююсь, но вместо этого я обоссываюсь. Я не плачу и не буду плакать. Я не в силах остановить ничего, что со мной сейчас происходит, даже собственного обоссывания. Ссаки сбегают по ноге, а люди лупцуют меня, отвешивают оплеухи и затрещины, толкают, проходят и бегут, бегут и проходят. Я выбираюсь из парка, пока люди не поняли, что ты ушел и больше не вернешься, а на улице темно и пусто, и я не узнаю ни одного из зданий через улицу. Я даже не замечаю подручного Джоси Тони Паваротти, пока тот не оказывается прямо передо мной и не упирает ствол прямо мне в лицо.
Демус
Я убегаю в ночь длиною в день. А две ночи назад я убегал в глубь сна.
Канава, воняющая отбросами так мерзко, что даже крысы там особо не скапливаются. Я бегу с Дюк-стрит вверх до Саут-пэрейд и запрыгиваю в первый же отходящий автобус (пять центов за проезд, кажется, не отдаю). Пассажиров в автобусе всего четверо, и еще один у меня за спиной. Меня начинает беспокоить голова – болит не так чтобы сильно, но ноет, как если б в ухо влетел какой-нибудь надоедливый комар и теперь зудел где-то по центру черепа. И от этого зудения возникает чувство, будто на тебя сзади смотрят, прямо тебе в спину. Я оборачиваюсь и вижу: стоит школьник. Снять с него форму, так он будет, пожалуй, одного со мной возраста. Но на меня он не смотрит. А если и смотрит, то это когда я стою к нему спиной. Я снова поворачиваюсь. Хочется подойти и поставить ему на щеке отметину пружинным ножом, который всегда при мне. Или проломить башку за то, что он чистенький такой и ходит в школу: мне-то в хорошую школу хаживать не доводилось, да еще в такой красивенькой форме цвета хаки. Но что с него взять, он всего лишь пацан. Я опять отворачиваюсь и тут слышу стук копыт. Он все громче и громче – трртум, трртум, трртум, – и я понимаю, что это так работает старый автобусный движок, но все равно это копыта. Тогда я спрыгиваю с автобуса где-то в Барбикане и с небольшого мостика слезаю в канаву, где и остаюсь.
А просыпаюсь оттого, что кто-то держит меня за муди – сгреб в горсть штаны и держит, да крепко так. Я аж подпрыгнул. А видно только руку, торчащую из кучи мусора; какой-то монстр свалки из газет, тряпья, пластиковых пакетов, пищевых отходов и гнили. Я с воплем пинаю монстра; он отваливается и тоже вопит. Часть газет отпадает, и тогда я вижу: бабья голова торчит. Черная как смоль, волосья от грязи колтуном, но зато с двумя розовыми заколками. А когда она снова вопит, пасть у нее открывается, и я вижу в ней всего три зуба – один такой желтый и длинный, что кажется, будто она вампирша, прикрытая газетами. Она все вопит без умолку, а я шарю рукой и нахожу каменюку, которым замахиваюсь, – мол, сейчас брошу. Тогда она вскакивает – я и забываю, какими шустрыми и пружинистыми бывают помешанные, – и резко бросается по канаве наутек, пока не превращается в дерганую точку; еще секунда, и ее уже нет.
Когда я последний раз ел, невозможно даже вспомнить. Или последний раз мылся. Я надеялся, что если мне какое-то время не приходили думки о дорожках кокса, то я их и не захочу, но теперь я снова о них думаю и изо всех сил стараюсь эти думки в себе пресечь. Но вот я снова слышу топот копыт. Сердце начинает колотиться как бешеное – бум бум бум, а копыта тррум тррум тррум, – а руки-ноги при этом холодеют и холодеют. Голова взывает «беги, дурак, беги», а канава сотрясается. Но это, оказывается, грузовик протарахтел по мосту. Надо оставаться голодным. Если оставаться голодным, то думаешь о еде. А если голод твой о дорожке, то о ней и думается. И еще: если думаешь о своем голоде, то не приходится думать о Джоси Уэйлсе («дурень хренов, ты ведь был почти собой; собой, пока не нанюхался Ревунова дерьма»). Мне не надо бы думать об этом мосте, и как я на самом деле хотел всего лишь показать – братьям, а не Певцу, – что с Демусом шутки не шутят. Как мне тошно, как я вконец устал от того, что меня пользуют, – сначала братья, затем Джоси Уэйлс («дурень хренов, ты ведь был почти собой; собой, пока не нанюхался Ревунова дерьма»), а до этого каждый в гребаном гетто, кто думает только о том, чего он хочет и как ему использовать меня, чтобы это добыть.
Должно быть, что-то написано у меня на лбу – типа «используйте его, потому как он дуралей, и это факт». Под обрывом даже непонятно, как смрад способен сводить человека с ума. Как он начинает думать всякую ахинею – злую, поганую, типа как убить человека, отдрючить ребенка или насрать в церкви, потому как этот смрад проникает в тебя, как вода сквозь сито, и ты теперь тоже считай что провонял. Нет. Сейчас я должен свои мысли выправить, думать как существо мыслящее. Мне нужно убраться из Кингстона. Смотаться. Отправиться куда-нибудь туда, где люди ни о чем не ведают, – в место вроде Ганновера
[126]; кто знает, что там вообще, на хрен, деется? Ганновер настолько далек от остальной Ямайки, что можно побиться об заклад: ни в каких выборах люд там не участвует. Податься в Ганновер и взять там себе фамилию вроде Эвертона, Кортни или Фицгарольда – последняя звучит так, будто меня пестовали оба родителя: отец и мать. Снова слышен стук копыт, и я вскакиваю и бегу. Бегу в том же направлении, куда умчалась та умалишенная, – я, получается, тоже от нее недалеко ушел, оттого что, заслышав конский топот, бегу, как какой-нибудь голый беглый раб от своего наседающего на пятки хозяина, убегаю в земли маронов
[127]. Точно так: может, мне следует бежать к маронам, хотя кто скрывается у маронов в одна тыща девятьсот семьдесят шестом году? Однако кто там будет меня искать? Звучит резонно. Прямо-таки резонно. Как будто у меня все еще осталось здравомыслие. По крайней мере, не вздор голимый. На бегу по канаве я едва не смеюсь, глядя, как с каждым моим пробегом под мостом вокруг небо становится все темнее, все меньше света. Я бегу, бегу и бегу, пока воздух не становится солоноват, указывая на близость моря. Я бегу и бегу, пока солнце не касается края горизонта, после чего жара идет на убыль, и вот уже светило, снижаясь, обдает напоследок небо темно-огненным отблеском и скрывается окончательно, будто его никогда и не было. А я не останавливаюсь, даже когда вижу, что на мне нет обувки, а хлюпающая под ногами вода становится чище.