— Иногда меня тревожит мысль, что ты решил, убедил себя, будто ты непривлекателен, в тебя нельзя влюбиться, и оттого некоторые вещи тебе просто недоступны. Но это не так, Джуд, кто угодно был бы счастлив быть с тобой, — говорит Виллем еще через квартал.
Ну хватит уже, думает он, чувствуя по тону Виллема, что тот разогревается для длинной речи; он впадает в панику, сердце начинает биться в странном ритме.
— Виллем, — говорит он, поворачиваясь. — Я, наверное, все-таки возьму такси. Я устал, мне надо лечь.
— Брось, Джуд, — говорит Виллем с таким раздражением, что он вздрагивает. — Послушай, прости, но правда, Джуд. Ты не можешь просто взять и уйти, когда я пытаюсь поговорить с тобой о чем-то важном.
Это останавливает его.
— Ты прав, — говорит он. — Извини. Я благодарен, Виллем, правда. Но мне слишком трудно это обсуждать.
— Тебе все слишком трудно обсуждать, — говорит Виллем, и он снова вздрагивает. Виллем вздыхает. — Прости. Я просто всегда думаю, что однажды поговорю с тобой, поговорю по-настоящему, но это никогда не происходит, потому что я боюсь, что ты захлопнешься и вообще больше не будешь со мной разговаривать.
Они молчат, он про себя признает правоту Виллема — именно так он и делает. Несколько лет назад Виллем пытался поговорить с ним о том, что он себя режет. Они тогда тоже говорили на ходу, и в какой-то момент разговор стал настолько невыносимым, что он махнул рукой проезжавшему такси, влез в него с лихорадочной поспешностью и оставил Виллема на тротуаре. Виллем кричал ему вслед, выпучив глаза от изумления; он проклинал себя, пока машина неслась на юг. Виллем был в ярости; он извинился, они помирились. Но Виллем никогда больше не заводил этот разговор, и он тоже.
— Но скажи, Джуд, разве тебе не бывает одиноко?
— Нет, — говорит он после паузы.
Мимо, смеясь, проходит парочка, и он вспоминает начало прогулки — тогда они тоже смеялись. Как он умудрился испортить этот вечер, последний, ведь он теперь не увидит Виллема много месяцев.
— Не беспокойся обо мне, Виллем. У меня все будет в порядке. Я всегда смогу о себе позаботиться.
В ответ на это Виллем вздыхает, сутулится и выглядит таким побитым, что он чувствует укол совести. Но и облегчение тоже: видно, что Виллем не знает, как продолжить разговор, и ему скоро удастся его отвлечь, закончить вечер чем-то более приятным, спастись бегством.
— Ты всегда так говоришь.
— Потому что это всегда правда.
Наступает долгое, долгое молчание. Они стоят у ресторана, корейское барбекю, воздух кажется плотным и ароматным от пара и дыма и запаха жарящегося мяса.
— Можно я пойду домой? — спрашивает он, и Виллем кивает. Он идет к обочине, поднимает руку, подъезжает такси.
Виллем открывает ему дверцу и обнимает его, и он наконец отвечает на объятие.
— Я буду скучать по тебе, — говорит Виллем ему в шею. — Ты будешь заботиться о себе, пока меня нет?
— Да, — говорит он. — Обещаю. — Он отступает и смотрит на Виллема. — До ноября.
Виллем отвечает ему гримасой, которая не тянет на улыбку.
— До ноября, — отзывается он эхом.
В такси он понимает, что действительно устал, утыкается лбом в грязное стекло, закрывает глаза. К тому времени, как он попадает домой, тело наливается свинцом, кажется мертвым, в квартире он начинает снимать с себя одежду — ботинки, свитер, рубашку, футболку, брюки — сразу, как только закрывает за собой дверь, оставляя вещи на полу, словно след, и устремляется в ванную. Руки дрожат, пока он отлепляет пакет из-под раковины, хотя он не думал, что ему сегодня придется себя резать — ничто не предвещало этого, — но сейчас его жажда неудержима. У него давно не осталось свободной кожи на предплечьях, и он режет поверх старых шрамов, используя угол бритвы, чтобы пропилить жесткую перепончатую ткань: когда новые порезы заживают, они образуют борозды и наросты, и он ужасается тому, как обезобразил себя, но отвращение смешивается со странной завороженностью. Недавно он стал мазать руки кремом, который Энди дал ему для спины, и, кажется, крем немного помогает: кожа теперь чуть менее натянута, шрамы чуть мягче, чуть податливей.
Душевая, созданная Малкольмом в ванной комнате, огромна — настолько, что сейчас он весь помещается в ней, вытянув ноги, и когда он заканчивает себя резать, он тщательно смывает кровь, потому что пол весь из мрамора, а Малкольм не раз повторял ему, что если запачкать мрамор, то ничего уже не сделаешь. И вот он уже в постели, в голове пусто, но спать еще не хочется, и он смотрит, как светильник ртутно мерцает в темной комнате.
— Я одинок, — говорит он вслух, и тишина квартиры впитывает его слова, как хлопок впитывает кровь.
Это одиночество для него внове, оно отличается от всех других одиночеств, которые он знал: это не детское одиночество сиротства; не бессонное одиночество в комнате мотеля с братом Лукой, когда стараешься не пошевелиться, чтоб не разбудить его, а луна бросает на кровать белые жесткие полосы света; это не одиночество, испытанное после побега из приюта, успешного побега, когда он провел ночь, вжавшись в ложбину между разросшимися вывороченными корнями дуба, похожими на раздвинутые ноги, стараясь съежиться, уменьшиться насколько это возможно. Он тогда думал, что одинок, но теперь он понимает, что это был страх, а не одиночество. Сейчас он защитил себя: у него есть квартира, где двери закрыты на три замка, у него есть деньги. У него есть родители и друзья. Ему никогда не придется делать то, чего он не хочет, за кусок хлеба, за перевозку куда-нибудь, за крышу над головой, за побег.
Он не лгал Виллему: он не создан для отношений и всегда это знал. Он никогда не завидовал своим друзьям — как кошка не завидует собачьему лаю; ему не пришло бы в голову завидовать их романам, потому что для него это невозможно, несовместимо с его биологическим видом. Но в последнее время люди вокруг него ведут себя так, будто ему это доступно, будто он должен этого хотеть, и хотя он знает, что они говорят так из лучших побуждений, но слова их звучат издевкой: с тем же успехом они могут убеждать его стать десятиборцем, это было бы так же глупо и жестоко.
Он ждет подобных реплик от Малкольма и Гарольда; Малкольм счастлив и видит только один — свой — путь к счастью и потому предлагает время от времени познакомить его с кем-нибудь или спрашивает, хочет ли он найти себе кого-нибудь, и каждый раз отрицательный ответ ставит его в тупик. Гарольду же особенно нравится эта часть его родительских обязанностей: укорениться в его жизни, устроиться там как можно прочнее. Он тоже научился иногда получать от этого удовольствие — его трогает, что кто-то достаточно интересуется им, чтобы давать указания, огорчаться из-за его поступков, ждать от него чего-то, брать на себя ответственность за него, потому что он «свой». Два года назад они с Гарольдом сидели в ресторане, и Гарольд читал ему нотацию о том, что работа в «Розен Притчард» делает его практически соучастником корпоративных злоупотреблений, и вдруг они оба заметили, что над ними стоит официант с блокнотом.