— Ты что читаешь? — спросил он Виллема, сидя рядом с ним на диване в гостиной.
— Пьесу, в которой мне предложили сыграть, — ответил Виллем, откладывая страницы в сторону.
Он уставился в точку за головой Виллема.
— Ты опять уезжаешь? — Это был чудовищно эгоистичный вопрос, но он не смог сдержаться.
— Нет, — помолчав, сказал Виллем. — Я решил, что пока побуду в Нью-Йорке, если ты не против.
Он улыбнулся диванным подушкам.
— Я совсем не против, — сказал он и, подняв глаза, увидел, что Виллем ему улыбается.
— Приятно видеть, что ты снова улыбаешься, — только и сказал Виллем и снова углубился в чтение.
В ноябре он сообразил, что в конце августа не поздравил Виллема с сорокатрехлетием, и сказал ему об этом.
— Ну, строго говоря, ты не виноват, потому что меня не было в городе, — сказал Виллем. — Но я с радостью дам тебе возможность исправить это упущение. Гмм. — Он задумался. — Ты готов вылезти во внешний мир? Хочешь пойти поужинать? Ранний ужин?
— Конечно, — сказал он, и на следующей неделе они пошли в небольшой японский ресторан в Ист-Виллидже, где подавали осидзуси; они ходили туда уже много лет подряд. Он сам заказал еду, нервничая, беспокоясь, что выбирает что-то не то, но Виллем терпеливо ждал, не мешая ему размышлять, и потом кивнул: «Правильный выбор». За едой они говорили о друзьях, о пьесе, в которой Виллем решил-таки играть, о романе, который он читал; о чем угодно, только не о нем.
— Я думаю, нам надо поехать в Марокко, — сказал он по дороге домой, и Виллем поглядел на него.
— Буду думать, — сказал Виллем и мягко потянул его за руку, чтобы возникший на их пути велосипедист в него не врезался.
— Я хочу тебе что-нибудь подарить на день рождения, — сказал он несколько кварталов спустя. Он хотел подарить Виллему что-нибудь, чтобы выразить свою благодарность, попытаться сказать то, чего он сказать не мог: подарок, который мог бы передать долгие годы признательности и любви. После разговора про пьесу он вспомнил, что Виллем еще в прошлом году согласился сыграть в фильме, который должны были в начале января снимать в России. Но когда он напомнил ему об этом, Виллем пожал плечами.
— А, это, — сказал он. — Не сложилось. Ничего страшного. Я и не хотел в нем сниматься.
Но это выглядело подозрительно, и когда он поискал сведения о проекте в сети, оказалось, что Виллем отказался от съемок по личным причинам и вместо него пригласили другого актера. Он смотрел на монитор, и статья расплывалась у него перед глазами, но когда он обратился к Виллему, тот опять пожал плечами.
— Так говорят, когда видят, что не сработаются с режиссером, но все хотят сохранить лицо, — сказал Виллем.
Но он понимал, что Виллем говорит неправду.
— Да не надо мне ничего дарить, — сказал Виллем (он ожидал такого ответа), и он сказал (как всегда говорил):
— Я знаю, но все равно хочу что-нибудь подарить. — А потом добавил, тоже как всегда: — Друг получше сам бы догадался, что дарить, и не приставал бы с расспросами.
— Друг получше — конечно, — согласился Виллем, как соглашался всегда он сам, и он улыбнулся, потому что этот разговор был похож на их нормальные разговоры.
Шли дни. Виллем вернулся на свою половину квартиры. Люсьен несколько раз звонил с вопросами, каждый раз извиняясь, но он радовался этим звонкам, радовался, что Люсьен теперь начинает разговор с жалоб на клиента или на коллегу, а не спрашивает о его самочувствии. Кроме Тремейна, Люсьена и еще пары человек, никто в фирме не знал истинную причину его отсутствия: им, как и клиентам, сообщили, что он восстанавливается после неотложной операции на позвоночнике. Он знал, что, стоит ему вернуться в «Розен Притчард», Люсьен немедленно загрузит его в прежнем объеме, без всяких разговоров про постепенное вхождение, без размышлений о том, справится ли он со стрессом, и он был признателен за такой подход. Он перестал принимать лекарства, поняв, что они держат его в состоянии полусна, и, очистив от них организм, поразился, каким ясным стало все вокруг — даже видел он по-другому, словно оконное стекло отмыли от жира и грязи и он наконец смог разглядеть изумрудно-зеленую лужайку и грушевый сад с желтыми плодами.
Но понял он и другое: лекарства служили защитой, и когда их не стало, вернулись гиены — не такие многочисленные и менее проворные, но они по-прежнему ходили кругами, по-прежнему преследовали его — не так упорно, но неотвязно, как нежеланные, но неотступные спутники. Другие воспоминания захлестнули его, наряду со знакомыми и старыми — новые, и он еще отчетливее понял, как сильно он всем мешал, как многого требовал от окружающих, как легко брал в долг без всякой надежды когда-либо отплатить. А еще был голос, который вдруг неожиданно шептал: можешь повторить, можешь повторить, — и он пытался не замечать его, потому что в какой-то момент — так же необъяснимо и неопределенно, как решил покончить с собой — он решил, что будет выздоравливать, и не хотел напоминаний о своей попытке, о том, что жить — при всей унизительности и абсурдности этого занятия — не единственный доступный выбор.
Пришел День благодарения, который они опять праздновали в квартире Гарольда и Джулии на Вест-Энд-авеню, и опять в узком кругу: Лоренс и Джиллиан (их дочери поехали на праздник к родителям мужей), он, Виллем, Ричард и Индия, Малкольм и Софи. За едой он чувствовал, что все стараются не смущать его избыточным вниманием, и когда Виллем упомянул предстоящую поездку в Марокко в середине декабря, Гарольд отнесся к ней так буднично и проявил так мало интереса, что он понял: Гарольд заранее подробно обсудил все с Виллемом (и, вероятно, с Энди) и дал согласие.
— Ты когда снова появишься в «Розен Притчард»? — спросил Лоренс, как будто ему предстояло вернуться из отпуска.
— Третьего января, — сказал он.
— Так скоро! — воскликнула Джиллиан.
Он улыбнулся ей:
— Можно было бы и поскорее.
И он в самом деле был готов снова попытаться быть нормальным человеком, сделать еще одну попытку остаться в живых.
Они с Виллемом ушли рано, и в тот вечер он резал себя во второй раз после больницы. Лекарства приглушали и эту потребность — чувствовать яркую, будоражащую пощечину боли. В первый раз после перерыва он изумился, как это больно, и даже удивился, что так долго этим занимался — что вообще у него было в голове? Но потом он почувствовал, как все внутри замедляется, и расслабился, воспоминания затуманились, и он вспомнил, как это ему помогало, вспомнил, почему он вообще начал так делать. От его попытки осталось по три вертикальных шрама на каждой руке, от основания ладони до локтевого сгиба, и зажили они плохо — казалось, будто он засунул горсть карандашей прямо себе под кожу. Шрамы блестели странным перламутровым блеском, словно кожа там обгорела, и, сжимая руку в кулак, он видел, как они стягиваются в ответ.
В ту ночь он проснулся с криком; такое случалось, пока он заново приспосабливался к жизни, к сосуществованию с миром снов; под таблетками снов не было, почти не было, а если были, то такие странные, бессмысленные и запутанные, что он их сразу же забывал. Но в этом сне он оказался в номере какого-то мотеля, и там же было несколько мужчин, которые хватали его, а он отчаянно пытался сопротивляться. Но их становилось все больше, и он знал, что проиграет, что будет уничтожен.