Заветный вечер настал, он нервничал. Рано вечером, сразу после ужина, к нему приходил брат Матфей, но потом наконец ушел, и он остался один. И вот вошел брат Лука, прижимая палец к губам, и он кивнул. Брат Лука раскрыл бумажный пакет, он помог ему сложить туда книги и белье, и потом они на цыпочках прокрались по коридору, спустились по лестнице, прошли сквозь сумеречное здание и вышли в темноту.
— До машины нужно пройти всего ничего, — прошептал ему Лука, но он вдруг замер. — Джуд, что такое?
— Мой мешок, — сказал он, — мешок, который в теплице.
И тогда Лука улыбнулся доброй своей улыбкой и положил руку ему на голову.
— Я уже отнес его в машину.
И он с благодарностью — брат Лука не забыл! — улыбнулся ему в ответ.
Было холодно, но холода он почти не замечал. Они все шли и шли, по длинной, усыпанной гравием подъездной дорожке, прошли через деревянные ворота, поднялись на холм, вышли к шоссе, пошли по шоссе — ночь была до того тихой, что в ушах звенело. Пока они шли, брат Лука показывал ему разные созвездия, называл их, а он повторял за ним все названия, ни разу не перепутав, и брат Лука, одобрительно бормоча, гладил его по голове.
— Ты такой умный, — говорил он. — Я так рад, что тебя выбрал, Джуд.
Теперь они шли по дороге, которую он видел всего пару раз в жизни — когда его возили к врачу или к зубному, — только сейчас на ней никого не было, и вокруг шныряли маленькие зверьки, ондатры и опоссумы. Потом они сели в машину — вытянутый бордовый универсал, рябой от ржавчины, заднее сиденье которого было завалено коробками и черными мусорными мешками, там же стояли любимые растения Луки — Cattleya schilleriana с безобразными пятнистыми лепестками, Hylocereus undatus с сонно обмякшими бутонами — в темно-зеленых пластмассовых гнездах.
Странно было видеть брата Луку в машине, гораздо страннее даже, чем самому в ней сидеть. Но особенно странно было чувствовать, что все это того стоило, что все его страдания окончены, что теперь у него начнется жизнь, и она будет ничуть не хуже, а может быть, даже и лучше той, о которой он читал в книгах.
— Ну что, готов? — прошептал ему брат Лука и улыбнулся.
— Готов, — прошептал он в ответ.
И брат Лука повернул ключ в зажигании.
Забывать можно было двумя способами. На протяжении многих лет он, не проявляя особой оригинальности, рисовал в воображении сейф и в конце дня собирал образы, события, слова, про которые не хотел думать, и открывал тяжелую стальную дверь — ровно настолько, чтобы забросить их внутрь и захлопнуть дверь снова, быстро и плотно. Но этот метод был неэффективен: воспоминания просачивались наружу. Он пришел к выводу, что их следует не просто прятать, а уничтожать.
Тогда он изобрел несколько приемов. Мелкие воспоминания — обиды, оскорбления — следовало переживать снова и снова, чтобы они потеряли остроту, стали почти бессмысленными от повторения или чтобы можно было поверить, будто все это случилось с кем-то другим, а ты об этом только слышал. Воспоминания посерьезнее надо было представить в виде отрезка киноленты — а потом стереть его кадр за кадром. Ни один из способов не был легок в исполнении: например, нельзя было останавливаться в процессе стирания и приглядываться к стираемому; нельзя было проматывать какие-то части в надежде не погрязнуть в деталях происшедшего — потому что не погрязнуть не удавалось. Трудиться надо было каждую ночь, пока воспоминание не стиралось полностью.
Хотя, конечно, полностью оно не пропадало. Но хотя бы отдалялось — уже не преследовало тебя, как привидение, дергая за рукав, прыгая перед носом, когда ты пытаешься его не замечать, претендуя на твое время, на твое внимание, так что думать о чем-то еще становилось невозможно. В неучтенные мгновения — перед тем как заснуть, перед посадкой на ночной рейс, когда для работы не хватает бодрости, а для сна не хватает усталости — они снова давали о себе знать, и тут надежнее всего было воображать белый экран, огромный, неподвижный, залитый светом, и держать его в уме подобно щиту.
После избиения он неделями пытался забыть Калеба. Прежде чем лечь, он шел к двери в квартиру и, чувствуя себя довольно глупо, пытался силой воткнуть старые ключи в новые замки, чтобы убедиться, что они не вставляются, что он снова в безопасности. Он устанавливал и переустанавливал новую сигнализацию в квартире, такую чувствительную, что даже пробегающие тени вызывали у нее обеспокоенный писк. А потом лежал с открытыми глазами в темной комнате и сосредоточенно забывал. Но это было ужасно трудно — его обступали и кололи бесчисленные воспоминания прошедших месяцев, их было слишком много. Он слышал, как голос Калеба ему что-то говорит, он видел, с каким выражением Калеб смотрит на его раздетое тело, вспоминал жуткую безвоздушную пустоту падения в лестничный пролет и сжимался в узел, закрывал уши руками, зажмуривался. В конце концов он вставал и шел работать в свой кабинет на другом конце квартиры. К счастью, ему предстояло участвовать в важном процессе; он был так занят целыми днями, что у него почти не оставалось сил еще о чем-то думать. Некоторое время он почти не появлялся дома — два часа на сон, час, чтобы принять душ и переодеться, — пока как-то вечером у него не случился приступ на работе, сильный, впервые. Уборщик, работавший по ночам, обнаружил его на полу, вызвал охрану, охранники позвонили президенту фирмы, человеку по имени Петерсон Тремейн, а тот позвонил Люсьену — только Люсьену он в свое время давал инструкции на случай чего-то подобного; Люсьен позвонил Энди, а потом вместе с президентом приехал в офис, и там они оба дожидались Энди. Он видел их, видел их ботинки, и, даже задыхаясь и извиваясь на полу, он все-таки пытался найти силы, чтобы попросить их уйти, уверить их, что все в порядке, что его просто надо оставить в покое. Но они не ушли, и Люсьен нежно обтер его рот от рвоты и держал его за руку, и он был смущен почти до слез. Позже он все повторял, что это ерунда, так часто бывает, но они заставили его отдохнуть до конца недели, а в понедельник Люсьен объявил, что они будут отправлять его домой в разумное время: в полночь в рабочие дни, в девять вечера в выходные.
— Люсьен, — раздраженно сказал он, — это смешно. Я не ребенок.
— Джуд, поверь мне, — ответил Люсьен, — я убеждал остальных членов правления, что тебя следует и дальше гнать как арабского жеребца на балтиморской скачке, но по какой-то непостижимой причине они обеспокоены твоим здоровьем. А, и процессом. Почему-то они считают, что, если ты заболеешь, мы не выиграем дело.
Он упорно спорил с Люсьеном, но без толку: в полночь свет на его рабочем месте вдруг выключался, и он в конце концов смирился и стал уходить домой, когда ему велели.
После случая с Калебом он почти утратил способность общаться с Гарольдом; любая встреча с ним превращалась в пытку. Это осложняло визиты Гарольда и Джулии, которые к тому же участились. Он был в ужасе оттого, что Гарольд застал его в таком виде: когда он думал о том, что Гарольд видел его окровавленные штаны, спрашивал о детстве (это настолько очевидно? Просто поговорив с ним, люди понимают, что произошло столько лет назад? Как же тогда скрыть все так, чтобы никто не замечал?), ему делалось до того дурно, что приходилось бросать все дела и ждать, пока пройдет. Он чувствовал, что Гарольд старается обращаться с ним так же, как раньше, но что-то изменилось. Гарольд больше не приставал к нему с нападками на «Розен Притчард», больше не спрашивал, каково ему потворствовать должностным преступлениям. И уж точно больше ни разу не заикнулся о том, что он может найти себе пару, жить с кем-то вместе. Теперь он задавал вопросы про самочувствие: как он? Как его здоровье? Как ноги? Он не слишком утомляется? Он часто пользуется креслом? Нужна ли ему какая-нибудь помощь? Он всегда отвечал абсолютно одинаково: в порядке, в порядке, в порядке; нет, нет, нет.