«А сразу перед врубишься?» – спрашивает у меня она.
«Нет – да – думаю, да – ох, точно, но эта дрянь такая кошмарно мощная, что пойдешь и сделаешь, если только тебе захочется. Это Джон Паркмен и сделал, покончил с собой по Пейотлю, новая сонная таблетка, от Трагической Кэрол к Печальному Хиповому Джону, ух ты —» Я рассказываю ей что угодно, все, и все это правда и звенит в воздухе, вот как прямо сейчас у тебя и меня, а Эвелин немного скептична – «Скажем, я хочу есть», – говорит Коди Эду (который нас подсадил); «Нет, – говорит Эд, – никто не ест, пока я не скажу».
Мы все сидим кругом, вверху, внизу, в подвале, на чердаке, спокойный почтенный вечер пятницы; Эд читает вслух поэзию Ирвина Гардена, не щерясь, идеалистично, серьезно, с фрисковскими телеграфными проводами, что я вижу за ним в своих грезах о нем, урожденном во Фриско, как Себастьян давным-давно читает поэзию типа в Бостоне, чувак, наверху на серо-туманном чердаке Фриско Сиско; Коди спокойно созерцает свой потрох, похлопывая, говоря: «Ырп, ну, наверно, сейчас я блевать не стану; скоро наверняка смогу поесть. Меня не тащит, а тебя?»
Тем временем я сижу на кровати, на которой сплю, с дудкой вокруг шеи и палкой чая во рту, думая про девчонок, девчонок, гляжу грязные картинки, меня ощутимо тошнит, держусь, в желудке у меня дрожь, сердце бьется безудержно, ум трепещет от активности души под низом, эта прагматичная плоть у тебя в областях сердца и живота (и боится лежать тихо и созерцать виденья,) глаза мои сдвигают на мне плоскости потолка, я заметил лишь раз, волосы мои свисают прядями с квадратными краями, черноголов, как индеец, Коди то и дело повторяет, что я похож на индейца, а я ему говорю, что бабабушка моя ирокезка в Северном Гаспэ, 1700-й, поскольку я принадлежу к расе того индейца, кого выпихивали отовсюду в Новом Свете западного полушария, кроме Америки, ха ха – Дети совершенно изумлены нами весь день напролет, ни слова вымолвить не осмеливаются, ни коснуться, как будто мы кактус, а мы удолбались до мозга костей, влюбленно пялясь на луну на кушетке бок о бок, с болтающимися руками и свешенными языками.
«Я в натуре расслабился», – грю я —
«Черт, да я тож», – признает Коди с мягким и примирительным видом; нет, он не в улете, он как Ирвин Гарден.
«Черт, я знаю все тайны улета, слышь мя? – тут не промахнется, нетушки, судырь мой —» потому что Коди не слушает, лишь внезапно пейотль вынуждает его сказать: «Ты что это произнес только что, Джек?» А я и вспомнить-то не могу; но по пейотлю я всего-то и должен, что оглянуться у себя в уме, как снова смотрю вот на эту страницу, чтоб знать, что это такое я произнес. «Я знаю все тайны о том, как улетать и оставаться улетевши, и все время все понимать, а они утверждают, будто для того, чтоб быть чокнутым, и вот сейчас я чокнут, я знаю, что сейчас я чокнутый. Но я произнес речь, правда, Коди?»
«Да, верно», – кивает он ирландски, то есть, как простой ирландский мальчишка вроде тех, кого я знавал на деревянных заборах в субботу поутру в синебесном переулке, что совсем как те, что либо в Денвере, либо в Лоуэлле, когда дым, радость та, обнаруживались в праздничном воздухе и трубили ясную зарю старомодных краев: вот мой Коди, сидит со мною рядом; жена его шлет мне «Западным союзом» записки радости, потому что пейотль этот не заставил его сойти с ума, а вместо этого он сидел подле жены своей, как овощной половой орган, весь день, а ночью мрачно и по-мужски катил свои кости работать в ста-полста милях оттуль, полночь (это мой брат). «Да-с, сударь, я и впрямь произнес речугу, она про то, как не возвращаться с улета и какой я чеканутый», и я подражаю цветному диалекту, чтоб добавить разнообразья подвигу памяти, пейотль такой мощный, такой вседающий, такой нервомотающе прекрасный, а иногда такой тошнотворный. «Некоторые люди улетают по тошноте», – слышал я как-то раз, от Быка Хаббарда, я думаю, в те дни, когда мы лежали бок о бок на односпальных койках за шторами, задернутыми в полночь, а мы полностью одеты и у нас Сиретты морфия в предплечья воткнуты, расслабляемся, и я думаю: я умру, а потом успокаиваюсь и устраиваюсь смотреть у себя в мозгу техниколорное кино, и музыка там, и танцедефки, и Масонские позлащенные церкви вместо задников, с Вермонтской красной мельницей в пруду, и океан, каким я его увидел в первый раз, весь теплый, и я парю над ним на спине под саксофонные вставки Гленна Миллера и Сару Вон, ба, болтаю с кроликами, вызываю Господа, гнусь вдвое, чтоб найти влагалище, решаю поэмы, планирую очерки, перекладываю пророческие Достоевские абстрактные романы с персонажами странными до того, что Лайонел Триллинг сказал: «Использование лишь их собственных имен, причем без кличек или чего-то, а также „воображаемый город“, сообщает всему нереальность;» проводя языком вдоль края рта и не понимая, куда подевались все мои жены карнизов и фронтонов, где мой старый кореш Майк, каков счет в девятом иннинге. А тут такой Бык, говорит: «Некоторые улетают по тошноте». Он тогда читал мои мифы – он их повсюду отыскивал, у него были персидские ковры, еще задолго до того, как сравнивался так называемый шикарный Атлантический Пляжный Клуб. «Улетай и не возвращайся, и все понимай все время, говорю я». Вот и все с пейотлем, в другой эпохе я снова отправлю тебя в улет. Пейотль в это время легален, (февраль 1952-го) если не вмешается закон и не прославит его, придав ему известности, и все, значит, примутся выращивать кактус у себя на заднем крылечке и отравляться. Но им надо прознать.
В улете, говорю я вам, высоко. Что это за закон против того, чтоб улетать? Что толку в том, чтоб не улетать? Ползать хочется?
В предельностях пейотлевого дня со мной происходят всевозможные подобные штуки. «Ну, – говорю я Коди, – и ты, значит, Коди Помрей» (говоря это самому себе) а вслух ему: «Ну, вот, значит, сидишь ты там». Я себя чувствовал художником-портретистом; у меня скорее было такое ощущение, словно он призрак, которого я пришел повидать, чем в точности он и был, когда я покинул Нью-Йорк, чтобы приехать сюда.
Теперь же я покину Фриско. Я отправляюсь к другому призраку, сообщать… Надеюсь, это девочка, да и не детка-дочка притом. (Есть ли у меня где-то детка-дочка? Я не обеспокоивался искать, и птица опять встала на крыло, я потерял) (и сам потерян) – Мой призрак сидит поблизости в чудодейственном кресле своем. Из какой же дали прибыл я, чтоб сообщить о нем себе, согласоваться или огласоваться, от его газетно-матерьяльной жизни изо дня в день, история и значимость его духа для моего и других, соединенных с моим. Что за ледененье ощущаю я; какие темные дни видал; что за нагота старого декабря повсюду. (с могучетоликумными яростными вооруженными властями, жестикулирующими свернутыми флагами на хрипе, не унчены или замучтены в клоксенном вельсе; пердотуры, лугожавронки и потемнеселые-жопоселые Димогены горели): умок, ухажок, пушистая скучная подгонка делает катушку, куколка из сальной свечки прикатилась в вихре, таранном видел его реки: долы глотают кровь. Разваленный хор на дереве. Камень, что завешивал меня. У этих краев были воздуся, когда ветер влажный прилетает, опахивая своим росным пером, с моря, опуская коров бухты в поле, чтоб силосные башни лупили, лучше всего, сэр, думъюя, где кукакаракули, акаракули, акаракуля, покуда сажа не запечется в горящем озере. Но не евангель мя, Корона! – у меня в драгах цари бывали, и я знал одного французского короунта, одного не впурпуренного, но лишь мягко, couronné, коронованного, как на шпиле, сияющем, словно копье Нестора в причитанье. Шекспир копьетрясов, ты еси бичеваем времени. (Хрупкий номер, хрупкий номер.)