Ханна молчала, пока некие домашние звуки, мной не уловленные, не затихли, позволив ей ответить – не шепотом, но близко к тому:
– Из них. Я их не понимаю. У нее лицо благочестивой женщины, вы не находите?
– Да, и весьма. – Лицо Гумилии было нарочито неопределенным – и в отношении пола, и в отношении возраста (негармоничное сочетание мужского и женского начал, молодости и старости), и при этом немного ниже густой челки ее смахивавших на кресс-салат волос светилась редкостная уверенность в своей правоте. – Тут все дело в очках без оправы.
– Сколько лет вы бы ей дали?
– Э-э… тридцать пять?
– Пятьдесят. Я думаю, она выглядит так потому, что считает себя бессмертной.
– Ну что же, наверное, это сильно ее утешает.
– И ведь все так просто. – Ханна, склонясь над подносом, разлила лимонад, и мы присели – она на стеганую софу, я в деревенское деревянное кресло. – От нее требуется лишь подписать документ. И она получит свободу.
– Всего лишь «отречься», как они выражаются.
– Да, но знаете… Гумилия так предана моим девочкам. А ведь у нее и свой ребенок есть. Мальчик двенадцати лет. Взятый государством на попечение. Подписав стандартный формуляр, она могла бы поехать и забрать его. Но она этого не делает. Не хочет.
– Любопытно, не правда ли? Я слышал, что им полагается любить страдание. – Я вспомнил рассказ Бориса о Свидетеле у палочного столба
[5], но решил, что потчевать им Ханну не стоит, – Свидетель просил, чтобы его били подольше. – Страдание подтверждает их веру.
– Представляю себе.
– Им это по душе.
Время шло к семи, озарявший гостиную розоватый свет внезапно потускнел… Я одержал немало удивительных, ошеломительных даже побед именно в этот час, когда сумерки, еще не разогнанные светом ламп или люстр, будто даруют нам некое неуловимое дозволение – напоминают о странных, словно причудившихся во сне возможностях. Получил бы я настоящий отпор, если бы мирно присоединился к ней на софе и, промурлыкав какие-то комплименты, взял Ханну за руку, а после (тут все зависит от того, как дело пойдет) нежно провел губами по основанию ее шеи? Получил бы?
– Мой муж… – сказала она – и смолкла, словно прислушиваясь к чему-то.
Слова эти повисли в воздухе, и на миг напоминание о муже покоробило меня – тем более что ее муж был Комендантом. Впрочем, я постарался сохранить вид и серьезный, и уважительный. Она продолжила:
– Муж считает, что мы можем многому у них научиться.
– У Свидетелей? Чему же?
– Ну, знаете, – равнодушно, почти сонно ответила она, – силе веры. Непоколебимой веры.
– Достойному рвению.
– Которым все мы должны обладать, не правда ли?
Я откинулся на спинку кресла и сказал:
– Понять, почему вашему мужу нравится их фанатизм, нетрудно. А как насчет их пацифизма?
– Вот это нет. Естественно. – И тем же оцепенелым голосом Ханна добавила: – Гумилия отказывается чистить его мундир. И сапоги. Ему это не нравится.
– Да уж. Не нравится, пари готов держать.
Я понял наконец, насколько вызванный ею дух Коменданта понизил тональность нашего весьма многообещающего и даже умеренно чарующего разговора. И потому, легко хлопнув ладонью о ладонь, сказал:
– Ваш сад, госпожа Долль. Не могли бы мы пройтись по нему? Боюсь, мне придется сделать еще одно постыдное признание. Я обожаю цветы.
* * *
Сад был разделен на два участка: справа возвышалась ива, частично заслоняющая низкие надворные постройки и небольшой лабиринт троп и обсаженных кустами дорожек, где дочери Ханны несомненно любили играть и прятаться; слева располагались роскошные клумбы, лужайка, белая ограда, за ней – стоящее на суглинистом возвышении здание Монополии
[6], а за ним – первые розовые мазки заката.
– Рай. Какие великолепные тюльпаны.
– Это маки, – сказала Ханна.
– А вон там что за цветы?
После нескольких минут такого разговора госпожа Долль, ни разу еще мне не улыбнувшаяся, рассмеялась, благозвучно и удивленно, и сказала:
– Вы ничего не смыслите в цветах, верно? Вы даже не… Ничего не смыслите.
– Кое-что я о цветах знаю, – ответил я, расхрабрившись и, быть может, рискованно. – То, чего не знают многие мужчины. Почему женщины так любят цветы?
– Ну-ну, продолжайте.
– Продолжу. Цветы позволяют женщине почувствовать себя красавицей. Поднося женщине роскошный букет, я знаю, что он внушит ей мысль о ее красоте.
– Кто вам это сказал?
– Моя матушка. Да упокоит Господь ее душу.
– Что же, она была права. Начинаешь чувствовать себя кинозвездой. И это продолжается несколько дней.
И, осмелев до головокружения, я прибавил:
– Это воздает должное им обоим. Цветам и женственности.
И тут Ханна спросила у меня:
– А вы умеете хранить секреты?
– Будьте уверены.
– Тогда пойдемте.
Я верил в ту пору, что существует потаенный мир, который развивается и живет параллельно известному нам; он существует in potential, а чтобы попасть в него, нужно пройти сквозь пелену или завесу привычного, нужно действовать. Ханна Долль, быстро ступая, вела меня к оранжерее, свет еще не угас, и, в сущности, разве такими уж странными показались бы попытки уговорить ее зайти внутрь, где я смог бы потянуться к ней и, уронив руки, сжать пальцами белые складки ее платья? Странными? Здесь? Где все дозволено?
Она отворила дверь, наполовину стеклянную, и, еще не войдя, протянула руку и порылась в стоявшем на низкой полке цветочном горшке… Сказать по правде, пока я предавался любовным похождениям, в голову мою за семь или восемь лет не забредала ни одна благопристойная мысль. (Прежде я был своего рода романтиком, но изжил это свойство.) Вот и теперь, глядя, как изгибается тело наклонившейся Ханны, как напрягается ее зад, как покачивается вперед-назад, помогая ей сохранить равновесие, одна ее сильная нога, я сказал себе: это будет большой поебон. Так и сказал: большой поебон.
Выпрямившись, она повернулась ко мне и раскрыла ладонь. И что я увидел? Мятую пачку «Давыдофф», на пять сигарет. Три еще оставались в ней.
– Хотите одну?
– Я не курю сигарет, – ответил я и достал из кармана дорогую зажигалку и привезенную из Швейцарии жестяную коробочку манильских сигар. Затем подступил к Ханне, крутнул колесико, ладонью прикрыл от ветерка пламя…