Но почему именно Клаудиа оказалась той, кто распахнула перед ним врата времени и вытолкнула его, нагого, в это время, которое уже начинало его подстегивать, заставляло курить сигарету за сигаретой и кусать губы, желая, чтобы так или иначе, но мозаика-паззл сложилась в рисунок, и его неловкие руки, не привыкшие к этим играм, искали-нащупывали красные, синие, серые кусочки и извлекали из разрозненной мешанины женский профиль, кота, свернувшегося клубочком у огня, и задник из старых сказочных деревьев. И чтобы все это было ярче, чем солнце в половине пятого пополудни и чем кобальтовый горизонт, который он видел из-под опущенных век, и который сверкал и покачивался вместе с палубой «Малькольма», торгово-пассажирского судна компании «Маджента Стар». Неожиданно возникла улица Авельянеда, деревья в ржавчине осени; опустив руки в карманы, он шел быстро, уходя от какой-то опасности. И вот — подъезд, похожий на тот, что в доме Лолы Ромарино, но только поуже; он вышел во двор — скорее, скорее, нельзя терять времени — и поднялся по лестнице, совсем такой, как в парижском отеле «Сен-Мишель», где он прожил несколько недель с Леонорой (ее фамилию он забыл). Комната была просторной, вся в занавесах и портьерах, прикрывавших неровности стен или окон, выходивших в темные глухие дворы. Он закрыл дверь и только тогда перевел дух. Снял плащ, перчатки, осторожно положил их на тростниковый столик. Он знал, что опасность не миновала, дверь защищала его только наполовину, она лишь позволяла оттянуть время и придумать что-нибудь понадежнее. Но придумывать не хотелось, нечего было придумывать; опасность была слишком неясной, она словно наплывала, то вновь отдалялась и снова приближалась, будто дымный воздух. Он сделал несколько шагов и остановился посреди комнаты. Только теперь он заметил кровать, загороженную розовой ширмой, хлипким сооружением, готовым вот-вот рухнуть. Кровать была железной, неубранной, рядом стоял таз и кувшин для умывания; да, это мог быть и отель «Сен-Мишель», хотя это был не он, комната походила на комнату в другом отеле, в Рио. Почему-то ему не хотелось подходить к кровати, грязной и развороченной, и он стоял, сунув руки в карманы пиджака, и ждал. И совершенно естественно, почти неизбежно, из-за старой потертой шторы выскользнула Беттина и пошла к нему, скользя по замызганному ковру, и, остановясь в метре от него, медленно стала поднимать кверху лицо, почти скрытое белокурыми волосами. Ощущение опасности растворялось, сменяясь чем-то другим, но он еще не знал, что такое это другое, гораздо худшее, что должно было случиться, а Бетти на все поднимала кверху невидимое лицо, и из-под дрожащих и колеблющихся волос показывался то кончик носа, то рот, который тут же исчезал, то снова кончик носа или вдруг просверкивали глаза. Медрано хотелось отступить, прижаться спиной к двери, но он словно плавал в вязком воздухе, и каждый вдох давался с таким трудом, что надрывалась грудь и все тело. Он знал, что Беттина говорит, с самого начала Бетти на что-то говорила, но он слышал только звук, непрерывный и резкий, непрекращающийся, как будто попугай без устали повторял одни и те же слоги и присвисты. Но вот она тряхнула головой, откидывая волосы назад, и они рассыпались по плечам, а ее лицо оказалось так близко к его лицу, что он мог, лишь чуть-чуть наклонившись, омочить свои губы в заливавших лицо слезах. Щеки и подбородок, блестевшие от слез, приоткрытый рот, из которого продолжали литься неразборчивые слова, — лицо Беттины мгновенно стерло все вокруг: и комнату, и шторы, и ее тело, и ее руки, которые — вначале он их видел — были прижаты к бедрам; осталось одно ее лицо, плававшее в дымном воздухе комнаты, орошенное слезами, широко распахнутые глаза, которые вопрошали Медрано, и каждая ресница, каждый волосок бровей был виден отчетливо и в отдельности, лицо Беттины, этот безграничный мир, застывший в судорогах, стоял у него перед глазами, и некуда было от него деться, и продолжал звучать голос, точно тягучая, вязкая пленка, неразборчивая, хотя смысл был совершенно ясным и определенным — вспышка ясности и определенности, угроза наконец-то приняла конкретную и четкую форму, конец всему, ужас явил свой лик в этот час и в этом месте. Медрано задыхался, а лицо Беттины, не приближаясь, казалось, все плотнее прилипало к нему, и он узнавал его черты, которые успел научиться читать всеми своими пятью чувствами, — впадину подбородка, разлет бровей, нежную ложбинку между носом и ртом, легкий пушок над которым так хорошо знали его губы; но одновременно он знал, что видит совсем не то, что это лицо — изнанка Беттины, маска, с написанным на ней нечеловеческим страданием, вобравшим в себя все страдание мира, и что эта маска подменяет и скрывает другое, бесконечно пошлое лицо, которое ему случалось целовать. Но знал он, что и это не совсем так: только то, что он видел сейчас, было правдой, вот она, настоящая Беттина, Беттина-чудовище, рядом с которой та женщина, которая когда-то была его любовницей, была ничто, как превращался в ничто сейчас и он сам, пятившийся к двери, но никак не умевший уйти от этого лица, плававшего у него перед глазами. То был не страх, то был запредельный ужас, все равно как получить редкую возможность пережить самую страшную пытку, но только без физической боли, весь душераздирающий ужас пытки, но без истязания плоти и нервов. Сейчас ему видна была оборотная сторона вещей, и себя в первый раз он увидел таким, каким был, лицо Беттины предстало омытым слезами зеркалом, когда-то игривый рот свело судорогой, взгляд, прежде легкомысленно порхавший по поверхности жизни, сделался глубоким. Но он ничего этого не знал, потому что ужас отменил всякое знание: то сама материя проникала в запредельные пространства, куда прежде доступа не было; и потому, когда он, вскрикнув, проснулся, и вся синева океана хлынула ему в глаза, и он снова увидел трап и силуэт Рауля Косты, сидевшего на верхней ступеньке, только тогда, закрыв лицо, словно боясь, как бы кто-нибудь не увидел на нем того, что он только что видел на маске Беттины, только тогда он понял, что близок к разгадке и что мозаика-паззл начала складываться. Задыхаясь как во сне, он оглядел свои руки, шезлонг, в котором сидел, дощатую палубу, железные поручни и увидел все это как бы со стороны, как чужое. И когда к нему снова вернулась способность думать (с болью, потому что все в нем кричало, что думать означает снова создавать ложные представления), он понял, что видел во сне не Беттину, а себя самого; истинный ужас заключался в этом, что теперь, при свете солнца, под соленым морским ветром, ужас уходил в забвение, опять в запредельные пространства, а ему оставалось только ощущение, что каждая частица его жизни, его тела, его прошлого и настоящего были фальшивы, и что эта фальшь была рядом, наготове, и только ждала момента, чтобы взять его за руку и снова повести в бар, в следующий день, к любви Клаудии, к улыбающемуся и капризному лицу Беттины, как всегда, как вечно в этом вечном Буэнос-Айресе. Фальшивым был день, который он видел, потому что видел его он; фальшивым было все вокруг него, потому что на самом деле это находилось внутри него и выдумывалось им капля за каплей на протяжении всей жизни. Только что он видел истинное лицо легкомыслия, но к счастью — ах, к счастью! — это всего лишь привиделось ему в страшном сне. Здравый смысл брал верх, машина думания, хорошо смазанная, пришла в движение, шатуны и втулки, поблескивая, задвигались, набирая силу, вырабатывая благоприятные заключения. «Какой страшный сон», — сделал вывод Габриэль Медрано, отыскивая сигареты, эти бумажные цилиндрики, набитые табаком из провинции Мисионес, по пять песо за пачку в двадцать штук.