– Моя любимая, – сказал он, – Девятая Бетховена. – Это неправда. Любимых у него не было.
– Мне хотелось бы использовать их на уроках, – сказала сестра Силия, та, что на стуле. – Так трудно… без музыки.
– Да, – сказал Лэрри. – Всем нам. – Голос его прозвучал театрально. Будто бы не место ему в этой комнате. Лето стояло жаркое. Глаза его заволокло, в горле пересохло. На миг лоб ему овеяло тоненькой струйкой сквозняка. Он подумал о больницах, о дезинфекции.
– Жалко их продавать. В смысле – для вас, – сказала сестра Силия. Покупателем, очевидно, была она, подумал он; другая просто за компанию.
С миг Лэрри выждал, затем ответил:
– Мне нужно переезжать. В другой город. Они побьются, знаете.
– Уверена, у меня на занятиях они будут прелестны, для девочек постарше.
– Девочек постарше, – повторил Лэрри. Затем глаза его распахнулись, и он воззрился прямо на сестру Силию, на ее гладкое лицо и бледные монашьи глаза. – Это мудро, – сказал он. – Крайне мудро. – Голос его зазвучал жестко и металлически. На ногах у него скапливался пот, а шерсть брюк колола кожу. Руки подвигались по коленям. Он посмотрел вниз, потом опять на сестру Силию. Другая монахиня, казалось, зависла в воздухе, поодаль.
Затем он начал.
– Современное начальное образование по неведомым – во всяком случае, для меня – причинам считает убедительным знакомить с Бетховеном души восьмилеток. Кто-то однажды спросил: «А композиторы – люди?» Ну, этого я не знаю, но известно мне вот что: звуки, исходившие из фонографа моей учительницы в третьем классе, были для меня нечеловеческими, эти звуки никак не соотносились с реальной жизнью и реальным существованием, с морем или бейсбольным ромбом. А учительница, вся пропитанная неощутимо тяжеловесным и великолепным, в очках без оправы, со своим белым париком и Пятой симфонией, не принадлежала к реальной жизни так же, как и все это… Моцарт, Шопен, Гендель… Остальные выучивали значение маленьких черных точек с хвостиками и без хвостиков, какие ползали вверх и вниз по размеченным мелом на доске лесенкам. А я – от страха и отвращения – на черепаший манер втягивал ум свой в темную скорлупу. И сегодня, когда я вытаскиваю из своих пластинок пояснительные заметки… там по-прежнему темно…
Он рассмеялся. Внезапно почувствовал себя старым и бывалым. Подождал, не заговорят ли монахини, но те молчали.
– Хорошая музыка подползла ко мне исподтишка. Не знаю, как. Но вдруг – вот она, а я – молодой человек в Сан-Франциско, трачу все деньги, какие могу добыть, и скармливаю симфонии голодному нутру деревянной хозяйкиной виктролы, аппарату в рост человека. Мне кажется, то были лучшие дни – когда очень молод, а из окна виден мост Золотые Ворота. Почти каждый день я открывал для себя новую симфонию… Альбомы выбирал довольно случайно, я слишком нервничал, и мне было неудобно понимать их между стеклянными перегородками отчего-то больничных музыкальных магазинов… Есть такие мгновенья, обнаружил я, когда пьеса, после прежних прослушиваний, когда она казалась стерильной и сухой… Я обнаружил, что настает такой миг, когда пьеса наконец развертывается уму полностью…
– Да, очень верно, – сказала сестра Силия.
– Слушаешь наобум, беззаботно. А затем, сквозь ленивый глянец, что сам навел, чуть ли не по этому глянцу, карабкаясь по нему, выкарабкиваясь из него, гибко метя в незащищенный мозг… вступает мелодия, завивается, поет, танцует… Вся полная мощь вариаций, ответные ноты скользят в уме прохладно и совершенно невероятно. В доброте это… как жужжанье бессчетных стальных пчелок, они вихрятся во всеупрочивающейся красоте и постижении… Внезапное движение тела, усилие вслед ей часто ее убивают, и немного погодя понимаешь это. Понимаешь, как не убивать музыку. Но как раз это, наверное, я сейчас и делаю, правда?
Монахини не ответили. Стоявшая шевельнулась.
– Правда? – повторил Лэрри.
– Сколько вы хотите? Сколько оно стоит? – спросила сестра Силия.
Он посмотрел в окно. Теперь ему стало противно. Время для джаза и апельсинов, чтоб трясти ягодицами. Он прождал слишком долго. Увидел, как снаружи какая-то женщина развешивает простыню.
– В объявлении, – тихо, ровно сказал он, – спрошено сорок долларов.
Образовался круг молчания. Женщина закончила со своей простыней. По лестнице меблированных комнат топали.
– Однако, – он взглянул на сестру Силию и улыбнулся, – я прошу тридцать пять.
Они уехали в такси после того, как он снес все вниз и сложил на заднее сиденье между ними. Им очень совестно было брать такси, но сказали, что другого выхода нет. Он согласился. Про тридцать пять долларов им тоже было совестно, но тут ничего не сказали…
Поднимаясь по лестнице обратно, Лэрри вновь встретился с хозяйкой.
– Это хорошо, – сказала она.
– Что?
– Для школы, девочек.
– А, да, – сказал он. – Мне совсем не жалко.
Он поднялся по лестнице и вновь вошел к себе. Сел на край кровати и вытащил бумажник. Провел пальцами по краю купюр. Затем вытащил их и разложил на постели. Ни старые, ни новые; средних лет купюры. Три десятки и пятерка.
Казалось, это очень мало.
«Трейс»: редакторы пишут
[4]
…В этом rifacimento мы что, намеренно изготавливаем таблетку, которую публика проглотит? Кто тот поэт, что пустится в пляс перед густой толпой? Джазу не следует держаться за руки с поэзией. Джаз может быть насущным, может побуждать. Он может быть фольклором и впитан – иногда – искусством, но сам не есть полноценное искусство. Джаз – это бит, джаз – поверхность, джаз намекает на сексуальные ритмы и акт: джаз есть конго, джаз – это хорошо, джаз – это плохо; но джаз, невзирая на все его заявления, жидок, ограничен и скуден – он заимствует трюки у классиков, но никогда ничему не учится. Поэзия? Поэзия хороша, плоха и велика – по большей части плоха, – и оттого, что она ляжет в постель с джазом, крепкие дети не родятся.
Ладно, публику вы соберете. Но интеллигентная ли это публика – или банда, собравшаяся «оттянуться»? И кого тянуть будут? Какой анахорет, какой затворник в Башне Слоновой Кости станет петь свою песенку, пока тонут нереиды? Мне бы помстилось, что поэт, согласившийся поставить себя в такое положение, должен быть отчасти актером и экстравертом, а также более-менее изголодаться по непосредственным восхвалениям – аплодисментам тех, кто достаточно близок и способен уделить ему теплоту признания хотя бы того, что он жив, воспримут они или нет те идеи, что у него по-прежнему могут остаться после того, как он выровнял свою работу, чтоб соответствовала их жанру.
Я не принижаю поэтическую аудиторию – я возвышаю поэзию. Когда поэзия становится популярна до того, что ради нее набиваются кабаре и мюзик-холлы, что-то с этой поэзией не так – или с этой публикой. Либо публика смотрит на поэта как на уродца, на клоуна, который дергается под джаз, и его выступление они запомнят, как миг чего-то-диковинного-между-выпивкой, либо этот поэт намеренно снисходит до такой публики, дабы ее заворожить. Мы заслуживаем бородатого стервятника, если сидим рядом с крупье, и два или пять, или десять лет спустя, когда оглянемся на самих себя за то, что заглотили наживку, те, кто нынче наиболее светобоязливо кукарекает, я уверен, тогда окажутся самыми невнятными при выраженье своего вклада в проституирование и оскопленье музы.