Под конец весны 1989 года тревога вернулась. Поначалу он почти обрадовался, как будто следом за ней, пробужденное теплыми ночами и цветущими деревьями, могло вернуться и его отбывшее невесть куда либидо. Его потянуло к телевизору в общей комнате – смотреть по западногерманскому ZDF непрепарированные вечерние новости. Пасынки, смотревшие вместе с ним, ликовали, предсказывали падение режима в течение года, но как раз перспектива падения режима его и тревожила. Отчасти это был незамысловатый страх преступника: он подозревал, что только Штази не подпускает к нему обычную полицию, что он поэтому может не опасаться преследования лишь пока держится режим, что Штази (парадокс парадоксов) – его единственный друг. Но была и другая, более обширная и расплывчатая тревога, удушливая, как хлористоводородное облако. Узнавая о том, что в Польше легализована “Солидарность”, что от СССР откалываются балтийские республики, что Горбачев публично отпустил страны-приемыши из Восточного блока на все четыре стороны, Андреас все больше и больше чувствовал себя так, точно близилась его собственная смерть. Без Республики, определяющей его, он станет ничем. Его важные-преважные родители тоже станут ничем, даже хуже, станут замаранными, нагоняющими тоску “бывшими” из дискредитировавшей себя системы; рухнет тот единственный мир, где он что-то значил.
Летом сделалось еще хуже. Он уже не в силах был смотреть новости, но даже сидя у себя взаперти, он слышал, как в коридоре обсуждают последние события, без умолку говорят о массовой эмиграции через Венгрию, о демонстрациях в Лейпциге, о возможности государственного переворота; ни о чем другом теперь не говорили. Хонеккера и особенно Мильке, возглавлявшего Штази, всё еще боялись, но Андреас нутром чуял, что игра сыграна. Помимо тревоги, помимо сознания, что он понятия не имеет, чем мог бы заниматься после краха режима, была еще печаль о серьезном маленьком мальчике – о немецком социализме, оставленном Советами на произвол судьбы. Печаль и жалость к нему. Андреас не был социалистом, но ему очень легко было почувствовать себя этим маленьким мальчиком.
Однажды в октябре, во вторник, наутро после крупнейшей за все это время демонстрации в Лейпциге, к нему постучался молодой викарий. Помощнику пастора полагалось бы ликовать, но что-то его беспокоило. Вопреки обыкновению, он не сел, скрестив ноги, на пол, а принялся расхаживать по комнате.
– Ты, конечно, слышал новости, – сказал он. – Сто тысяч человек на улице – и никакого насилия.
– Ура? – спросил Андреас.
Викарий колебался.
– Я должен тебе кое в чем признаться, – проговорил он. – Мне давно следовало это сделать, но я трусил. Надеюсь, ты простишь меня.
Андреас никогда бы не заподозрил в нем доносчика, но вступление наводило на такую мысль.
– Нет, не то, что ты думаешь, – сказал викарий, поняв, что у него на уме. – Но люди из Штази действительно ко мне сюда приходили – примерно два года назад. Двое, и выглядели соответствующе. Задавали вопросы о тебе, и я ответил. Прозрачно намекнули, что меня арестуют, если ты узнаешь об их посещении.
– Но теперь выясняется, что их ружья заряжены семенами маргариток.
– Они сказали, что пришли по уголовному делу, но не объяснили, по какому. Показали фотографию той красивой девушки, что сюда приходила. Их интересовало, говорил ли ты с ней. Я ответил – возможно, потому что ты консультируешь молодежь. Ничего определенного я им не сказал. Но они еще хотели знать, видел ли я тебя вечером такого-то дня. Я ответил – не уверен, ты много времени проводишь у себя один. Пока мы разговаривали, ты почти наверняка все время был тут, внизу, но к тебе они идти не захотели. Ушли и больше не возвращались.
– Это все?
– С тобой ничего не случилось, ни с кем из нас тоже, и я решил, что обошлось. Но у меня было нехорошо на душе, что я говорил с ними, а тебе не рассказал. Хочу, чтобы ты знал.
– Тает лед – обнажаются трупы.
Викарий ощетинился.
– По-моему, мы тут были к тебе добры. И нам с тобой было хорошо, и тебе с нами. Знаю, наверно, я должен был раньше тебе сообщить. Но, честно говоря, мы тут всегда тебя немножко побаивались.
– Я вам благодарен. Благодарен и прошу простить за беспокойство.
– Ты ничего мне не хочешь рассказать? С девушкой ничего плохого не произошло?
Андреас покачал головой, и викарий оставил его наедине с его тревогой. Раз люди из Штази приходили в церковь, значит, Аннагрет допрашивали и она не молчала. Следовательно, в Штази знают как минимум часть фактов, а может быть, и всё знают. Но сейчас, когда в Лейпциге на улицу вышло сто тысяч человек и никто их не разогнал, дни Штази, очевидно, сочтены. Скоро делом об исчезновении человека займется обычная полиция, займется и выполнит свою полицейскую работу…
Он вскочил с кровати и надел куртку. Теперь он, по крайней мере, знал, что мало чем рискует, если увидится с Аннагрет. Он стал прикидывать, где мог бы ее найти, но кроме школы-двенадцатилетки, ближайшей к тому месту во Фридрихсхайне, где она жила, ничего, увы, в голову не приходило. Трудно было поверить, чтобы она поступила в Erweiterte Oberschule, – а, с другой стороны, какие еще варианты? Он вышел на улицу и торопливо зашагал по городу, черпая некое утешение в его долговечной серости; дойдя до школы, встал у главного входа. Сквозь высокие окна он видел учеников, все еще постигавших марксистскую биологию и марксистскую математику. Когда кончился последний урок, он стал вглядываться в лица выходивших из школы старшеклассниц. Стоял и смотрел, пока поток не превратился в тонкую струйку, а затем и вовсе не иссяк. Он был разочарован, но не слишком удивлен.
Наутро пришел снова, но опять безрезультатно. Тогда отправился в семейную консультацию к сотруднице, которой вполне доверял; подождал, пока она созвонилась с центральной регистратурой, и опять-таки ушел с пустыми руками. Всю следующую неделю с середины дня до вечера околачивался у клубов дзюдо и спортивных центров, на автобусных остановках в той части города, где жила Аннагрет. К концу октября он уже потерял надежду ее разыскать, но все еще бродил по улицам. Пристраивался к запланированным и спонтанным демонстрациям протеста, слушал, как рядовые граждане, рискуя попасть в тюрьму, требуют честных выборов, свободы передвижения, роспуска Штази. Хонеккер ушел, новое правительство пребывало в кризисном состоянии, и с каждым днем, прошедшим без насилия, репрессивная акция в духе площади Тяньаньмэнь выглядела все менее вероятной. Венгрия уже была свободна, на очереди другие страны Восточного блока. Надвигались перемены, и Андреасу оставалось только ждать, пока они его захлестнут. В берлинском воздухе он постоянно чувствовал хлористоводородный запах.
А потом, четвертого ноября, – чудо. Полгорода отважно вышло на улицы. Он методично двигался через людскую массу, всматривался в лица, улыбался, слыша усиленный громкоговорителем “голос разума”, отвергающий воссоединение страны и призывающий взамен к реформам. На Александерплац, ближе к неплотной периферии толпы, где топтались нерешительные и страдающие клаустрофобией, его сердце вдруг екнуло, опережая мозг. Девушка. Шипастая прическа, в ухе булавка вместо серьги – и все-таки это Аннагрет. Рядом другая девушка с такой же прической, они сцепились руками. Лица у обеих пустые, скучающе-агрессивные. Нет, она больше не была хорошей девочкой.