Понадобились годы, чтобы страсть моей матери сошла на нет и они с мужем обособились друг от друга. Довольно долго вначале она была поглощена заботой о детях и занятиями в вечернем колледже, где в конце концов получила диплом фармацевта. Так или иначе, на первых президентских выборах, какие я помню, она голосовала за Барри Голдуотера
[68]
. Ее знакомства с социализмом было достаточно, чтобы предвидеть его грядущий крах, она знала, что советские прекрасно могут грабить, насиловать и убивать, и она так и не смогла справиться с потрясением, которое испытала, узнав, что мой отец богат только по меркам Йены, богат не больше, чем любой рядовой американец. Разочаровавшись в нем, она стала идеализировать подлинно богатых, приписывать им невероятные добродетели. За свою молодость и милую внешность она получила жизнь в тесном доме с тремя спальнями, жизнь с мелкотравчатым прогрессистом, слишком хорошим и добрым, чтобы с ним можно было развестись, и, досадуя на свою глупость и наивность, она нашла кем восхищаться – это были мужчины не чета ему: Голдуотер, сенатор Чарльз Перси, позднее Рональд Рейган. Их консерватизм соответствовал ее немецкой убежденности, что природа безупречна, а источник всех мировых бед – человек. В те часы, что я был в школе, она работала в аптеке Аткинсона на Федеральном бульваре, и там перед ней чередой проходили больные люди, которым она по рецептам выдавала лекарства. Люди, деловито отравлявшие себя сигаретами, алкоголем и вредной едой. Они не заслуживали доверия, как не заслуживали его советские, и она сформировала свои политические взгляды соответственно.
Мой отец знал, что природа небезупречна. В те годы, что он работал в департаменте сельского хозяйства, он, бывало, стоял на иссохших полях среди растений, умирающих от жажды из-за того, что теряют слишком много воды через свои устьица, из-за того, что используют двуокись углерода вопиюще неэффективно, из-за того, что у молекулы хлорофилла левая рука не знает, что делает правая: левая поглощает кислород и испускает углекислый газ, правая – наоборот. Он предвидел день, когда пустыни зацветут, засеянные более совершенными растениями – растениями, улучшенными человеком, наделенными более качественным, более современным хлорофиллом. И он бросал Клелии, изучавшей в колледже химию, вызов: попробуй опровергни мое доказательство несовершенства природы; они порой спорили о химии на повышенных тонах за обеденным столом.
Увы, она не была хорошей мачехой моим сестрам. Она сама была подобна растению на засыхающем поле, она жаждала, как дождевой влаги, внимания моего отца, которого моим сестрам доставалось чересчур много. И хуже того: она критиковала их в той же манере, в какой ее мать критиковала ее; особенно ей не нравилось, как они одеваются. Отчасти виной тому были мятежные шестидесятые, трудное время для консерватора, отчасти – мятеж в ее собственном теле, в толстом кишечнике. Мне говорили, что в младенчестве я часто плакал из-за животика, и едва это прошло и она смогла вздохнуть с облегчением, как у нее случилась внематочная беременность. Физический стресс, жизненные разочарования, денежные заботы, наследственная предрасположенность, невезение – все это привело к тому, что ее кишечник воспалился и не давал ей покоя до конца дней. Он дергал за те же ниточки в ее лице, за какие желудок дергал в лице ее матери, и для всех, кроме меня, она стала рупором его заболевания.
Когда я думаю об Анабел и о предупреждающих знаках, которых я предпочел не замечать по дороге к женитьбе на ней, я мысленно возвращаюсь к своей поляризованной семье: отец с моими сестрами в отъезде, меняют мир к лучшему, мы с матерью дома. Она избавила меня от неприглядных подробностей своего недуга (она предпочла бы, я уверен, мучиться, как ее мать, желудком, который извергал всего-навсего кровь, а не то зловонное, что составляет основу немецкой брани, юмора и табу), но, разумеется, я чувствовал, что ей плохо, а мой отец вечно был то на каком-нибудь собрании, то в одной из своих приключенческих отлучек. Я провел с ней наедине, наверно, тысячу вечеров. Большей частью она была со мной очень строга, но мы играли в странную игру с глянцевыми журналами, которые она выписывала. После того как мы целиком пролистывали “Таун энд кантри” или “Харперс базар”, она предлагала мне выбрать себе один дом и одну женщину. Я довольно быстро понял, что выбирать следует самый дорогой дом и самую красивую модель, и рос с ощущением, что смогу, если их заполучу, вознаградить ее за тяготы. Но что было удивительно в нашей игре – это как она, листая журнальные страницы, превращалась в юную девушку, какой открытой, оптимистичной старшей сестрой становилась. Когда я подрос и она рассказала, а потом не раз пересказала мне историю своего побега из Йены, я представлял ее себе именно такой.
Я предал Анабел еще до нашего знакомства. Кончая третий курс в Пенсильванском, я выставил свою кандидатуру на руководящую должность в университетской газете “Дейли пенсильваниан”; моей программой было уделять больше внимания “реальному миру”. После летних каникул в Денвере у матери (отца два года как не было на свете) став главным редактором, я ввел должность редактора городских новостей и дал репортерам задания написать о перепродаже с рук билетов в “Спектрум”
[69]
, о загрязнении реки Делавэр ртутью и кадмием, о тройном убийстве на западе Филадельфии. Я считал, что мои репортеры прорывают герметический университетский кокон семидесятых, кокон, в котором кампус хотел жить в свое удовольствие, но подозреваю, что людям, которых они теребили просьбами об интервью, они скорее казались детишками, продающими шоколадные батончики по завышенной цене, чтобы “заработать” себе поездку в летний лагерь.
В октябре моя знакомая Люси Хилл рассказала мне любопытную историю. На той стороне реки, в Элкинз-Парке, декан школы искусств Стеллы Элкинз Тайлер, придя однажды утром в свой кабинет, обнаружил тело, завернутое в коричневую мясницкую бумагу. Красным мелком на бумаге было написано: ВАШЕ МЯСО. Тело было теплое и дышало, но на вопросы не отвечало. Декан вызвал охранников, и те, надорвав бумагу, обнажили лицо Анабел Лэрд, студентки второго курса магистратуры. Ее глаза были открыты, рот заклеен скотчем. Декан знал Лэрд по серии писем, где она возмущалась недостаточным числом женщин среди преподавателей и тем, что учащиеся мужского пола гораздо чаще получают стипендии. Бумагу стали осторожно рвать дальше, и оказалось, что на Лэрд, похоже, нет ничего, кроме этой бумаги. Преодолев первоначальный шок, охранники перенесли сверток в другой кабинет, где секретарша сняла со студентки бумагу, отлепила скотч и укрыла молодую женщину одеялом. Лэрд отказывалась говорить и шевелиться до вечера, пока не пришла другая студентка с одеждой в пластиковой сумке.
Поскольку Лэрд была давней подругой Люси, мне следовало бы самому редактировать эту публикацию, но я отстал по части учебы и на время отдал газету в руки шеф-редактора Освальда Хакетта, который был моим соседом по общежитию и лучшим другом. Статья про инцидент с Лэрд, написанная известным своей аморальностью второкурсником, была попеременно сальной и ядовитой, изобиловала красочными анонимными высказываниями однокурсников Лэрд (“Она никому не нравится”; “Жалкая сверхобеспеченная папочкина дочка”; “Отчаянная попытка привлечь внимание, которого она не получает как автор фильмов”), но репортер выполнил формальные требования, включив пространные высказывания самой Лэрд и обтекаемые слова декана, и Освальд тиснул статью целиком на первой странице. Прочитав ее на следующий день, я испытал всего лишь легкое, преходящее чувство вины. Только когда я зашел в редакцию и обнаружил телефонные сообщения как от Лэрд, так и от Люси, я понял – понял мгновенно, со сжавшимся сердцем, – что публикация получилась по-настоящему жестокой.