Слова писаря не были услышаны. Пантелей резко командовал кому какое оружие брать.
— Ну как он возьмет с вас десятину, если в грамоте писано, где и кому отдавать? — раздосадованно вскрикнул казак, обращаясь к разуму ватажных. Затем приглушенно выругался и добавил: — Дурака не вылечишь! — И прозвучали эти слова как-то двусмысленно: то ли об алчном приказном, то ли о вздорном передовщике.
— Тебя как кличут? — спросил Пантелей, пронизывая писаря леденящим взглядом.
— Максимка, Перфильев сын, — дружелюбно ответил тот, поглядывая на ватажных насмешливыми глазами. — Десятский из сургутских казачьих детей. Пока при острожке за подьячего… Служу. — Тряхнул чернильницей, висевшей на поясе, подал передовщику оставленную им грамоту. — Про вас слыхал от Ивашки Похабова.
Лука, боязливо поглядывая на казака и на обступивших струги людей, что-то бормотал, виновато разводя руками. Ссора с воеводой, хоть бы и не разрядным, не утвержденным в должности Сибирским приказом, не нужна была ни устюжанам, ни холмогорцам. Но увидев, как сам подьячий, хоть бы и временный, приязненно разговаривает с опальным передовщиком, он стал успокаиваться, придвинулся к говорившим.
— Вон — брат Ивашкин, — потеплевшими глазами Пантелей указал на Угрюмку.
Максим Перфильев ласково взглянул на молодца, приветливо кивнул ему. В толпе кто-то снова завопил:
— Не люб нам Трубчанинов! По-старому жить хотим!
Лицо писаря резко переменилось, властно сверкнули глаза.
— Что орете, как воронье на падали? — строго прикрикнул на галдевших. — Это боевой друг-товарищ Ивашки Похабы, — указал на Пантелея Пенду. — А то брат его родной.
Оклик остепенил возмущавшихся, они смущенно стали поглядывать на Пантелея с Угрюмкой. Передовщик, не замечая явной опасности, присел на борт рядом с Перфильевым. Улеглась обида, простились злые слова, он усмехнулся в бороду, вспомнив, как скакнул за дверь сын боярский.
— Ничего! — ободрил Максим заискивающего Луку. — Завтра дашь два поклона по хвосту — и уплывешь лучшим другом… А Мангазея, по слухам, сгорела.
Иван Похабов и два стрельца, знакомые устюжанам и холмогорцам по верхотурскому пути, вернулись в острог на темной вечерней зорьке. С ними был Иоган Ермес — ссыльный пленник, когда-то верховодивший казенным обозом.
Ермесу Бог дал умение рисовать. Он мог углем на доске так намалевать чью-нибудь рожу, что служилые и гулящие от хохота по земле катались и уважали в нем этот дар, как уважали всякое мастерство. Нынче Ермес ходил с тремя провожатыми в Маковское зимовье, срисовывал его по Государеву указу для Сибирского Приказа на присланную бумагу.
Узнав, что с Тунгуски-реки сплыла мангазейская ватага, много лет промышлявшая в неведомой стране, и что в той ватаге его брат, Иван заспешил к гостям. Но пока он доделывал все неотложные служебные дела, кончился день и стало темно.
Костров на берегу мерцало больше десятка. Возле каждого плотной толпой сидели прибившиеся к острогу гулящие и промышленные люди, все слушали рассказы прибывших. А они по двое, по трое в середине на лучших местах говорили о землях и реках, где побывали, о промыслах и народах, с которыми довелось встретиться.
Иных из говоривших Иван узнавал, других нет. Видно, в Мангазее ватага пополнилась. Сперва он увидел Пантелея Пенду в том же самом, что и раньше, только заношенном колпаке, опять длиннобородого и долговолосого. При свете костра товарищ казался постаревшим. Стариками выглядели и другие знакомые устюжане. Даже у огня среди ночи видно было, что их головы белы.
Неторопливо и осторожно рассказывал о чем-то Лука. Пантелей лежал на боку и щурил глаза на пылавшие угли, иногда кивал, подтверждая слова старого складника. Пройти мимо них Иван не мог. Заныло под сердцем былое, и он окликнул товарища. Тот узнал голос, резво поднялся на ноги, раздвинулись сидевшие у огня, и обнялись товарищи со смехом и слезами на глазах.
— Жив, слава Богу! Свиделись!
— Вроде еще вырос! — оглядел Ивана бывший станичный пятидесятник. — Не разъелся на государевых харчах! А борода отросла богатая!
— Такую Бог дал! — пробурчал Похабов, невольно оглаживая пышную молодецкую бороду. — Где брат-то? Живой? — спросил нетерпеливо.
— Жив, слава Богу! Здесь где-то!
— Пойду обниму, после поговорим…
С государевыми людьми пришли в Енисею-страну иные времена: уже не ходила у костров заздравная чаша-братина с долгими величальными речами. В прирубе у воеводской избы возле бочки с хлебным вином сидел целовальник из крещеных татар. Он наливал только в чарки и велел пить здесь, при нем, не унося хмельное к кострам.
Свои, русичи, черкасы и литвины, боясь греха, в кабацкие целовальники не шли. Они считали должность зазорной и бесовской. Новокрест же пришелся впору новым временам и порядкам. Он принимал рухлядь, приносимую в плату, жадно высматривал приносимые меха плутоватыми черными глазами, щупал, вынюхивал, придирался ко всякому пустяку, торговался за государеву выгоду яростно и злобно.
Чертыхаясь и поругиваясь с ним, промышленные, служилые, гулящие поносили все выкрещенное отродье. Уже не благостно, как прежде, а в сердитом запале крестили рты, чарки, торопливо выпивали и, обсасывая усы, возвращались к кострам, где продолжался разговор. Новокрест или орал вслед, запоздало обнаружив недочет в рухляди, или высовывал из окна самодовольную лоснящуюся рожу с раздутыми от важности щеками.
Молодого промышленного в московской шапке и добром зипуне Иван приметил сразу — узнал кровь. Тот хмурил брови, как отец, и при всей молодости на его переносице были морщины, как у деда. Приятно удивило Ивана Похабова, что брат вольно, без смущения рассказывал о промыслах. Притом что-то напомнило в нем кичливость отца, когда тот был пьян.
Постояв в нерешительности, понаблюдав за братом, Иван окликнул его. Оборванный на полуслове, Угрюм опасливо взглянул в темень, понял, кто зовет, но не кинулся на встречу, а поднялся, безвольно опустил руки, обмер, как замирает букашка, притворяясь неживой. Даже в бликах костра видно было его разительно изменившееся лицо. Ивану вспомнилось, как отыскал тощего отрока у дьяконицы в Серпухове, от жалостливых воспоминаний кольнуло в груди.
Пришлось ему самому, раздвигая спины, пробираться к огню и обнять брата. Вокруг одобрительно зашумели, а у Ивана было чувство, будто он обхватил руками кол. Братья молчали, не зная, что спросить друг у друга, что сказать при сидевших. Иван взял младшего за руку, вывел в темень. От Угрюмки пахло хмельным.
— Пойдем на кружечный двор — поговорим! — потянул к видневшимся во тьме острожным воротам. — Только сперва в избу. Переобуюсь. Ноги горят.
В темноте Угрюмка раз и другой споткнулся о тесаные бревна для избы-однодневки
[146]
. Обиженно засопел, закряхтел. Братья вошли в избу. Внутри нее по стенам между бревнами еще висел мох. Печь была сложена только наполовину и пахла сырой глиной. Возле лучины в кутном углу сидел еретик Ермес. Угрюмку удивило, как тот переменился. На плечи ссыльного был накинут добротный долгополый зипун, на лавке лежал суконный малахай, отороченный лисьим хвостом. Борода по щекам и волосы на его голове были коротко острижены, лицо стало другим: будто опростилось на ржаном хлебе. Разве глаза щурились как-то не по-русски.