Санька хотел заругаться, а языком шевельнуть нельзя. Как-то так получилось, что у Горемира проклятого начало чудовищно раздуваться, расти. Кровеносные прожилки пульсировали так, что было слышно бульканье, как в реке. Синяковое оглавление огромного гриба глянцевито блестело упругой кожей, дрожа от напряжения, уже не помещаясь в яме. Стены трещат, решетка шатается. Голос Горемира из этой пахучей синяковой глянцевитости прозвучал:
— Кинь ключи! Выйду вон, все легче. Набухает спасу нет. Сам видишь, казенную помещению сломаем, ты отвечать будешь.
Санька пошарил в кисете и кинул ключи…
Очнулся он от крика и беготни. Унтер тряс его, как грушу. По яме метались фонари: узники исчезли. Саньку еле растолкали, моргал, с трудом вспоминая, что же с ним произошло? Вспомнил. И тотчас начал давиться тошнотой. Показалось, что в глотке застряла Горемирова глянцевитая синева.
— Якорь тебя! — возмутился унтер. — Ключей нет, воры сбежали, а он корчится? Чего рыгаешь? На деревяге кнутами воловьей кожи спину почешут, сразу полегчает! У нас тут есть лекари знатные!
Санька молчал. По городу метались конные стражники, разыскивая сбежавших узников. Из тридцати сбежавших к утру удалось изловить шестерых. Но это все были несостоятельные должники, мелкие воришки. Настоящие преступники как сквозь землю провалились. А с ними и зловредный дед Горемир.
Горемир, как только отомкнул дверь, так и сказал:
— Рассыпайтесь, как горох, в разные стороны. Русский хрен превыше всего! Увидите, еще воссияет на вершинах. Тогда призову, а пока — ша!..
В скопческом доме глава местных скопцов ссыльный Кондратий Селиверстов говорил молодому Мефодию Шумилову:
— Ведомо мне, что в жизни прошлой бесом тебе внушено было заглядываться на Дашку Рукавишникову. Сам-то ты спасся. А Дарью оставил беса тешить. Сейчас черемуха цветет, Дарьюшку плотская тоска мучает. Она мечется, ночами не спит. Того гляди, влюбится в какого-нибудь вертопраха. Это бесовское наважденье столько людей сгубило. Любовь! Любить надо только Бога! Тогда спасешься. Ты ж в соседях у Дарьюшки был. С детства знал. Твой долг и спасти её. Покарауль незаметно, да как пойдет она из дома, да останется одна, так мешок ей кожаный на голову накинь и волоки сюда. Пока её черти не смутили, очистим её от скверны.
Мефодий вышел из дома. И подумал о могуществе своих новых братьев. Дома их похожи на крепости. Ходят скопцы зимой и летом в пимах, обшитых снизу кожей, берегут здоровье. Длинные волосы расчесывают на прямой пробор, густо сдабривая их репейным маслом, и волосы у них длинные, как у женщин. А бород и усов нет. Любят братья хорошо поесть, так, что иному барину не приснится. А в свободное время гири бросают: кто дальше кинет. Большие острые ножи мечут в деревянного истукана, как бы мужика с огромным мужским естеством. И радуются, если тем ножом естество у истукана срезает как бритвой.
В подвалах — пики, алебарды, пистоли, фузеи, порох. Лабазы набиты до отказа копченой рыбой, мясом, орехом.
Скопцы рыбу ловят где хотят. Охотятся где вздумается, орех бьют в любом кедраче, который им понравится. Если других томичей за такие дела крестьяне забили бы кольями до смерти, то скопцов трогать боялись. Не дай бог! Злые как черти. Тотчас в ножи возьмут. Тела их ущемлены, им терять нечего. Боялись даже взглянуть на скопцов, не то, чтобы с ними спорить. Они Божьи люди. Они, что ходячие иконы. И Мефодий чуствовал, что с братьями-скопцами и он власть получил. Что хочет, то и содеет.
А Дарья в это время стояла рядом с пожилой монахиней, у края холма, возле белой каменной монастырской стены. Тихо сияли кресты на монастырском кладбище, запах черемухи был тревожно-торжественным, от него сладко сжималось сердце. Дарья оперлась на огромный шероховатый валун, лежавший на краю холма с давних пор.
— Ах, матушка Евфимия! — трепетно сказала Дарья. — Взгляните, как прекрасен божий мир весной! Смотрите, как монастырский луг зазеленел. А Ушайка отсюда, с высоты, кажется шелковой лентой, которую девушка обронила на лугу. А дома все, словно белой дымкой подернуты. Сколь дивно цветет черемуха! И так хочется в это время любить и быть любимой! За что меня карает Господь? Я ведь и постов не пропускаю, и к обедне хожу. Совратили Мефодия скопцы, лютые драконы, исчадия ада!
— Дашенька! Не нужно никого осуждать, даже разбойников. Все люди страдают, а если и совершают нечто ужасное, то чаще всего, озлобившись от великих мук своих. Вы, Даша, еще сущий ребенок! И горе ваше — не горе. Вы еще так молоды, что вам хоть десять Мефодиев потерять и то не страшно! Вы еще себе найдете! Да ведь вам только кажется, что вы в этого Мефодия влюблены. Просто пришла ваша пора — любить кого-то. Ну жил по соседству Мефодий, запал в вашу душу, вы и любите его. Жил бы рядом другой молодой человек, любили бы этого, другого!
Евфимия подняла на девушку глаза, но тотчас опустила. Ну да! Сомнений нет! Это её дочка и есть! Отнятый у неё ребенок! Точно такой же была Евфимия в те дни, когда её звали Палашкой и когда жила она далеко отсюда, в имении князя Жевахова. Это её копия! Самой природой изображенный портрет.
Уже не первый раз они беседуют так. Евфимия встретила её в храме во время литургии, вместе шли потом из дома Божьего, долго бродили среди замшелых камней. И девушка вдруг почувствовала, что может этой незнакомой пожилой монахине всё рассказать, как лучшей подруге. Маменьку-то свою Даша стесняется. Боится даже. Сурова больно. А у монахини такие добрые, открытые глаза. И с тех пор нередко они встречаются, беседуют после службы, бродят по холмам возле монастыря.
И теперь, весной 1780 года, Евфимия, стоя рядом с Дашей, думала о том, что вот рядом обретается самое дорогое на свете существо, а она не может открыться. Об этом даже подумать невозможно. Не дай бог узнает Дарья об её прошлом! Не нужно бы с Дарьей и встречаться, и говорить. Да ведь как не встречаться? Евфимия ночей не спит, ожидая новой встречи с дочерью.
Евфимия поглядела вниз на Монастырский луг и сказала:
— Вы вельми фигурально про речку Ушайку сказали. Да и как вам не любить город сей, если в нем родились? Я вот родилась в Московской губернии, но тоже любуюсь здешним великолепием природы. В Москве люди Сибирь поминают с великим страхом. А в том же Томске достаточно красоты Божией, чтобы сердце радовалось и таяло. Я смотрю из окна своей кельи и вижу много замечательного и зимой, и летом. Когда весной разливается великая река Томь и воды её затопляют весь нижний город, казалось бы, горожанам надо стенать и плакать. Но нет! Они грузят добро свое на плоты и плавают по разливанному морю среди крыш домов, звеня домрами и играя на рожках и флейтах. Поют, кричат. И когда сходит большая вода, Заливная улица и Монастырский луг покрываются высокой сочной травой, а черемуха буйно цветет, как теперь. Разве это не диво?
Монашка Евфимия умолкла. На монастырский холм поднимались двое мужчин. Евфимия сняла и вновь повязала свой черный платок так, что он закрыл её лоб и щеки. Дарья с озорным любопытством юности глядела на двух важных господ, карабкавшихся по склону.