Подошли к избушке, но не хватило сил даже открыть дверь ее. И тогда вышел из избы человек в монашеском одеянии и сказал:
— А я думал, что скребется кошка. Вижу, православные, что тяжко вам пришлось. Заходите. Зовут меня Богданом. Я монах. Это крайнее у тундры зимовье. Послан я сюда в послушание за грехи многия. Молюсь да готовлю меха для монастырских сундуков. Так себе прощенье зарабатываю. Пораньше ныне заехал, чтобы к первотропу все подготовить ладом. Боюсь здесь не зверя, но лютого человека. Нехристи на такие одинокие зимовья любят налетать. Но пока Бог миловал…
И вспомнил Григорий, как дошли они в тундре до высокого, тонкого камня, похожего на указательный перст, указывающий в небо. Когда отдыхали возле этого камня, думал Григорий: куда же потом идти? направо? налево?
И в полудреме, в полубреду пригрезился Григорию человек в зеленом подряснике, монашеской шляпе и с посохом в руке, русобородый, синеглазый. И теперь он видел, что именно этот человек им и встретился. Само имя его говорило о том, что он дан им Богом.
Отец Богдан жарко натопил печь, нагрел в котле воды с целебной травой да велел всем раздеться и искупаться. Покормил кашкой да уложил спать, иных на топчане, а иных на медвежьи шкуры, постланные на пол. Тесненько спали, да хорошо. А монах выстирал одежду, высушил да заштопал.
Быстро окрепли они в таежной избушке, помогли целебные травы да молитвы отца Богдана.
Помогли монаху расставить по первотропу на таежных дорожках силки да капканы. Выстрогали себе лыжи с запасом, сделали луки да стрелы. Дал им отец Богдан крупы, вяленой рыбы.
До Якутска было далеко, но они опять были сильны, знали, как разжечь костер в тайге, как заночевать в лесу, отбиться от зверя да от человека, который иной раз бывает страшнее любой зверюги. И все надеялись добраться живыми и невредимыми.
А небо все чаще и чаще посыпало ледяной крупой, то мороз трещал льдами на озерах. И спали, закапываясь в снег. И спали в тайге, поджигая на ночь два сухих дерева, сваленных на землю, зажженных и всю ночь дававших жар. И все новые неведомые горы, увалы, холмы вставали перед путниками.
37. ПОЛЕТЫ ПРИ ЛУНЕ
Князь Трубецкой приказал подьячим написать, что дело о томской смуте закрыто. Многих били кнутом, разжаловали, заслали, куда Макар телят не гонял. Не надо боле возиться с Бунаковым: по велению царя освобожден.
Всего семь месяцев назад послал Трубецкой в Якутск указ лишить Плещеева состояния да из боярских детей поверстать в простые казаки. И вот из Якутского ответ — исполнено! Удивительно, лет двадцать назад никто и не поверил бы, что так быстро можно получить ответ из такой далекой землицы.
Все! Не нужно боле выслушивать послухов-свидетелей да кляузные стенания князя Осипа, который, по правде сказать, сам изрядно виноват в томской смуте.
В Томский отписано, чтобы во всех пивных кабатчиками были ярыги, да, подавая вино, слушали бы, что болтают питухи. В Москве эти ярыги во всех кабаках сидят, во всех государевых банях выдают шайки да веники, на мельницах мельтешат. Везде царевы глаза да уши. Иначе нельзя: страна велика, народ буен, не уследишь, не жди добра!
Князь Осип в это время скакал в полном парадном облачении в село Покровское, вместе с другими боярами, дабы сопровождать в Москву царицу Марию Ильиничну. То, что он удостоился сей чести, означало, что его томская неудача ему прощена, служба продолжается, глядишь, и повышение выйдет, если будешь близко возле царя.
Можно вскоре и окольничим стать. Его недруг Ильюшка тоже при деле, начальником зелейных погребов стал. Хитер! Сколь набедокурил, а вышел сухим из воды.
Когда сопровождал возок с царицей в обратном пути, князь старался скакать поближе к возку Марии Ильиничны. Картинно держал руку на рукояти сабли: дескать, защитим, матушка, обороним!
Однако в Москве, возле дворца, когда царица выходила из возка, другие вельможи его оттерли, царица как бы его и не заметила вовсе. Обидно стало до слез. Всюду препоны в жизни, всюду недруги.
Приехал домой, отдал коня холопу поводить, остудить да чистить, кормить, поить. Сам пошел в покои.
Богаты были хоромы князя, хоть бы кому из царской фамилии подстать. Были палаты, соединенные меж собой зимними садами с диковинными растениями. Были ветреницы над крутыми крышами, а по углам железные, кружевными коваными решетками украшенные стоки для воды. Кольца для коновязи были медные, каретники имели медовый цвет, за ними толпились бесчисленные амбары.
Заглянул князь в девичью. Недавно привезли из подмосковного имения девок-рукодельниц. Приглядел уже одну, Василисою зовут, тонка в талии, а глаза радужные: зрачок — сияющие кружочки, один — в другом.
Девки кружева плетут, а руки дрожат, князя испугались. Позвал Василису. Вышла, смотрит невозмутимо.
— Пойдем, поможешь! — сказал. Идет за ним, думает, чего помогать-то? Куда? По лестничке узкой на второй этаж каретника поднялись, там, на рядне, грибы разложены, ягоды сохнут на ветряке осеннем.
Обнял князь Василису, как медведь облапил, не шелохнуться, не вырваться. Прижал. Чувствует. Кость эта внизу не зря лобком зовется. Не лоб, а лобок. Нежно. Гладко. Повалил. Грибы скользкие, давятся, из ягод сок брызнул.
Ах, Василиса, Василиса! Шестнадцать твоих годков! Все, что надо, уже есть, и даже больше. И князь от тревог своих отрешился. Растаял сердцем.
И не кричала. Только, когда все кончилось, смотрела на него пристально, не мигая. Не по себе князю стало. Полез по лесенке вниз:
— Ты… это… сарафан смени…
Молчит. Осталась наверху. Сидела молча. В темноте уже сошла. На другой день у князя Осипа ни с того ни с сего жеребец сдох. Тот самый, на котором царицу сопровождал. Но это бы ладно, хотя тоже жалко, такие жеребцы на дороге не валяются, такого и на базаре не купишь, из страны мултанской был привезен. Но самое-то главное — что?
Лег спать князь с Аграфеной своей, княгиней, она его гладит, она ластится, он бы и не прочь полюбить, а не получается. Аграфена ворчит.
— Говорила я тебе, охальник, поменьше по бабам шастай? И медвежья сила когда-нибудь кончается!
Князь сам себе не верит. Не может быть! Никогда в жизни подобного не было. Как заколдованный!
У князя аж сердце захолонуло. Так и есть. Околдовали! Василиса. Кто же еще? Это после близости с ней началось.
На другой день князь расспрашивал домоправительницу свою Прасковью: за Василисой ничего не замечала? Та говорит:
— Как не заметить, батюшка князь, как не заметить? Многие уже заметили: в трубу летает. Сторож видел. Вылетела ночью в трубу, улетела, а как обратно вернулась — не видал, задремал он.
— Я вот ему всыплю, чтобы не дремал больше в карауле. Ну и слуги пошли, только хлеб мой жрать. Что же? Говорили с ней?
— Да нет, князюшка, милый. Это же бесполезно. Днем она — как все. Она, может, сама ничего не помнит, что ночью делала, где ее черт водил.