Воробью в то время было немногим за шестьдесят, самый, как говаривали в старину, середовой возраст. Судя по сноровке, не обидел его Бог и здоровьем.
Брезгливый Данила для таких непрошеных гостей держал даже особую кружку, которая стояла на своем месте за трубой печки.
Не спрашивая хозяев, Воробей хлопотал около туши медведя, отрезая куски. Данила подсунул ему старый гнутый котелок, стоявший там же, где и кружка.
Когда варево было готово, дед удивил Вовку количеством съеденного мяса, которое почти нежеванным падало в Воробьиное нутро.
Попутно расспрашивали о том, что за их отсутствие произошло в Ануфриеве и как идет охота у соседних промысловиков, где дед успел побывать.
Наблюдая за гостем, Вовка все более убеждался точности прозвища — Воробей: старик не сидел на месте, крутил головой, всплескивал руками, приседал, подскакивал, выражая тем самым крайнюю степень удивления, радости, полноты чувств.
Заговорив об одном, он тут же перескакивал на другое, никак не связанное с предыдущим, будто перескакивал с ветки на ветку. Чирик-чирик…
Даниле:
— Ты ить в прошлом годе боле всех набил собольков-та? Вот, слышь, грят, мол, охота — не работа. А я-от смолоду — в охоту впрягси. Не могу дома сидеть — тянет шатуна в деревню поживиться чем ни попадя…
Вовке:
— А вправду, че ты в одиночку завалил ведмедя? Без охоты человечишка — дрянь. Но и с охотой — в неволе.
Даниле:
— Када с тайги-та думать выходить?
Вовке:
— А не устрашился в одиночку-та?..
— Уймись ты, старая кочерга, — не выдержал, наконец, хозяин зимовья. — Дай чаю спокойно попить… Лучше бы рассказал, как в соседних тайгах дела идут.
— Ну, че… — начинал присмиревший Воробей. — У Лариошки сам знашь как. Энтот свово не упустит, а кто до денег охоч, то не спит и ночь. У энтова все идет в дело: и соболек, и белка, и сохач. Пузо к позвоночнику присохло, а все бегат и бегат. Бегат и бегат — сохатинки пожалел старику, пустым чаем потчевал… Моя Раиса, бывало, никого без угощения не отпустит. И я, када соболевал, всяка забредша человека привечал.
— Тебя пустым чаем успокоишь…
— Ну, отчего ж, ложку ведмежьяга жиру положил да сальца отрезал — будь оно неладно…
— Че так?
— Да тонюсенький кусочек сальца-та отрезал, как украл…
— А у Ивана Матюхина что?
— Энтот и чаю не налил — некада, грит, соболевать нада. И на двери мне указал, хорошо хоть тарелку щец напослед налил…
— То-то ты, старый, у нас с племяшом, почитай, половину матерого слопал.
— Так уж и половину — скажешь тож. Стягно не осилил…
— А че, мог бы и целое стягно? — продолжал допытывать с серьезным видом Данила.
— А дай-ка испробую, може, и осилю. А где сила, тамако ведмедю — могила. От… и — до…
— Нет уж, знаю твою силу, не первый раз. Вон дошка, брось возле печки и спи. С собой возьмешь ведмежатины.
Воробей заохал, пожаловался на ломоту в ногах, устроился на дошке и тут же захрапел. Поутру, умяв котелок медвежатины, встал на лыжи и был таков.
— Ты, племяш, не приметил, каки знатные лыжи у Воробья?.. У меня таких нет, хоть и всю жись в тайге. Легкие, крепкие, ходкие — мастер тоф ему подарил. Воробей вить не всегда шакалил по тайгам: в войну да и после нее лучше Воробья охотника не было во всей Сибири. Три ордена Трудового Красного Знамени имет. Так вот: как-то возвернулся с промысла, а бабы его Райки и след простыл. Запил Воробей по-черному, с тех пор и мается. Вот тебе и судьба-злодейка… Да еще че скажу: участок этот мне достался от него, от Воробья. Участок — лучший в округе, я здесь только избушки переделал, а так все еще с Воробьиных времен: и плашки, и сайбы, и мельница в кедровнике. Потому и по бумагам прозывается Воробьиным. Запасливый в прошлом был хозяин Иван Евсеич — так его зовут на самом деле. Потому, када приходит, ниче не жалею для него — пускай себе потешится, хоть всего ведмедя съест. Я тебе о нем как-нибудь пообстоятельней расскажу.
Сказал об этом Данила как бы между прочим, когда они уже сидели за столом после бани, а в кружке плескался разбавленный спиртом чай.
— После той поездки я, паря, знашь, озлобился, — перешел на свое. — На кого? — счас бы и не сказал. На себя, верно, на людей, на свою неустроенную жись. Вот отец твой, все у него рядком да ладком. Фронт, ордена, почет. Женился, вас наделал, трудится, в почете у начальства, людям угоден. А я?..
На этот раз Данила говорил жестко, с придыхом, срываясь на хрип. Кулак его то и дело поднимался над грубо сколоченным столом и резко опускался, отчего подпрыгивала кружка, на душе становилось тревожно и неуютно.
Большая сила была в этом человеке, большая жажда к жизни, но не израсходованная, не воплотившаяся, не востребованная, что особенно чувствовалось в такие минуты и что прорывалось во всем: в неспешных поворотах сильного тела, в звучном голосе, тяжелом взгляде. Но эти минуты казались Вовке лучшими в его, пока еще недолгой, жизни, и жизнь собственная будущая мерещилась ему полной опасностей, где надо быть начеку, иметь силу и деньги, где выживает и становится над всеми другими людьми только тот, кто ломится в ее запертую для хлюпиков дверь и отворяет их в те радужные пространства, где навалено всего, чего пожелает душа.
— На фронте я, паря, через многие земли прошел и думал, что много видел и много знаю. Но это — чушь. Приказали: «Иди!» И ты прешь по грязище с одним только желанием — присесть, отдохнуть, обогреться. Приказали: «Окапывайся!» И роешь, как крот, землю. Приказали: «В атаку!» И света белого не видишь, бежишь, как чумной, сквозь железо, свист, грохот. А чуть передышка и — спать. Ничего не надо: ни жратвы, ни баб. Пришел с войны и в тайге только очухался. И тут задумался: где я был? Че видел? Че знаю? Ни-че-го! Ничего не видел, ничего не знаю…
Данила глотнул чаю, замолчал, глядя, по своему обыкновению, куда-то в угол зимовья. Потишевшим голосом продолжил:
— Выйду из тайги, гляжу: фронтовички нацепляют на грудь медалек, нажрутся самогонки и пихают друг дружку, а назавтра пресмыкаются перед бригадиром — вояки ср… Им ли пресмыкаться — через огонь прошли! Врагу в лицо смотрели без робости, какой пострашнее любого леспромхозовского начальничка. Стоит какой-нибудь бывший фронтовичок, голову в плечи втянул, глаза вперил в землю, голос дрожит, оправдывается, а бригадиришка над ним измывается… Да ни в чем же не виноват мужик. Ну, выпил, вспомнил кровь, гибель товарищей, грязь, вшу окопную, слякоть дорожную, холод собачий. И как не выпить? Не за себя выпить — за оставшихся там навечно. Кто не возвернулся до хаты, не обнял мать, жену, деток. Не женихался, не сидел за столом с родней, с одногодками. Потому и бросил я леспромхозовскую работенку. Люблю, чтобы вольготно душе было, чтобы зверь и человек тебя боялись. Чтобы шел по улице и тобой детишек пугали… Не люблю я род человеческий — паскудный он, подлый. И я сам такой же. Потому лучше отдельно от всех. Одному некому паскудить, некому гадить, некому докладывать, куда пошел и зачем. Пошел и пошел — ответ держишь тока перед самим собой.