Вернулся Данила с другой стороны леса часа через полтора. Лицо отражало то внутреннее состояние покоя, которое он, видимо, и испытывал.
— Ты, старый, давай-ка сюды припас, даче получше, — приказал Воробью обыденным тоном. — Пировать будем. И вы, уважаемые, не сидите как на поминках, — глянул в сторону нахохлившихся Иннокентия с Петром. — Помогайте старику. А я — в погребок.
Когда стол был собран и в кружки налит спирт, встал со своего места:
— Чего угодно ожидал я от этого похода, но вот за такое известие счас бы хоть в пламя, хоть в полымя. Всю свою жись жил я с душой, скукожившейся, как ссохшаяся шкура ведмедя. И думал, что уже ничем ее не размочить. Но вот оказывается, есть чем. Низкий тебе, Иннокентий Федорыч, поклон за известие, вот тока почему сразу-то не сказал?
— А ты бы тогда пошел в тайгу? — лукаво улыбнулся тот.
— Не знаю.
— Поэтому и оставил напоследок…
— Ну и правильно. Добрая весть всегда ко времени.
И была сомкнувшаяся над ними темень тайги.
Тайги, наполненной шумом раскачивающего верхушки деревьев ветра.
Тайги, напитанной звуками своих бегающих, ползающих и летающих жителей.
Тайги, хранящей свои скрытые до времени тайны.
Глава вторая
Данила Белов в то лето действительно съездил, как говаривают в Сибири, «на запад». Поначалу к своей фронтовой зазнобе Дуне, к коей заявился нежданно, в самое предвечернее время. Вернее сказать, «заявился» — вряд ли правильно. Сойдя с пригородного автобуса, тут же, на остановке, наткнулся на худощавого мужичонку, который, видимо, кого-то поджидал, да не дождался и собирался уходить.
— Мил человек, — спросил со свойственной ему хрипотцой в голосе. — Не подскажешь ли, где у вас тут улица Тургенева располагатся?
— Тургенева? — переспросил тот равнодушно.
— Именно его, писателя… иль как там, не знаю… — И добавил короткое: — Ну?..
— Да идите все прямо, вверх во-он к тем пятиэтажкам, там и увидите свою улицу.
Данила пошел своим привычным шагом таежного человека, ни на кого не оборачиваясь и нигде не останавливаясь.
На одном из домов прочитал требуемое название, нашел и нужный ему номер третий. Перед квартирой остановился, выждал некоторое время, постучал.
Что переживал в этот момент, что чувствовал, он и сам бы не сказал, находясь то ли в полуобморочном состоянии, то ли в состоянии какого-нибудь летаргического сна, только враз вдруг очнулся, даже несколько подивившись ответному за дверью голосу, который помнил всю жизнь, со всеми его переливами открытой женской души, будто не было за плечами долгих более тридцати лет безвременья. И сам вдруг почувствовал себя тем молодым парнем, каким был в годы военного лихолетья. И пока щелкнул замок и открывалась заветная дверь, вдруг осозналось, отметилось в мозгу, что это не война ломала его, Данилу Белова, это он ее ломал, исключительно благодаря прозвучавшему за дверью голосу любимой женщины, которая оберегала его своими молитвами от бомбы ли, пули, какой иной напасти, чему бывает подвержен во всякий день выполняющий трудную солдатскую работенку пребывающий на воинской службе государев человек.
И выдохнулось:
— Дуня!..
И ответилось:
— Даня!..
И долгонько тянулось то объятие, то взаимное оглаживание рук смертельно стосковавшихся по друг дружке людей. Людей, постаревших телом, но юных той несказанной юностью вскипевшей крови, согревшейся однажды от любовного огня, негасимый отсвет от которого достает живых даже из могильного хлада.
И сидели они на диване: он, не снявший своих «хромачей», пиджака с легонько позвякивающими наградами, с блуждающей на лице улыбкой и поблескивающими глазами, она — неловко перебирающая руками края передника, вся домашняя, близкая ему и родная, ничего не видящая и не воспринимающая.
— Ты бы, Дуня, водички мне, пересохло в горле, — выдавил, наконец, из себя вряд ли подходящее к моменту, а может, и самое что ни на есть нужное для завязавшегося промеж ними спустя минуту разговора.
Евдокия была из той породы женщин, которые сохраняют на долгие годы стать и все то, что принято называть женственностью. Простенькое домашнее платье только подчеркивало мягкость линий слегка располневшей фигуры, белизну рук и чистоту лица, каковая достигается не применением современной косметики, а дается человеку от рождения. Однако за внешней мягкостью и открытостью взгляда чувствовались твердость характера и способность постоять за себя. И никогда никому ничего не скажут, не посетуют на неудавшуюся жизнь, как это нередко бывает среди женщин, потому что умудряются прожить эту свою жизнь с молитвенной благодарностью в сердце за дарованное счастье — полюбить. Этим они и берут за живое даже самых суровых и неприступных среди мужского племени. Этим помнятся. С этим живут. С этим уходят в иной мир.
Данила был ровней Евдокии. Что не осозналось в его фронтовой молодости, пришло и придавило впоследствии. Всяких женщин перевидел, на каждую смотрел с тайной надеждой найти нечто общее с Дуней. И — отстранился, отодвинулся, отгородился высоким заплотом от всех. Без обид и жалоб. Без внутреннего остервенения. Снисходительно, даже несколько свысока поглядывая на копошащихся в обыденности знаемых им семейных поселковых, знаемых им из других деревень и сел.
Никого не осуждая. Никого не поучая. Никому не завидуя. Давно примирившись с положением заматерелого холостяка, которому хотя бы раз в неделю надо постирать свои манатки. Хотя бы раз в день сварить поесть. Хотя бы раз в месяц ощутить рядом мягкое и теплое, что несет в себе и с собой женщина.
Он знал, что нет в нем каких-то особых «кровей», а есть то, что есть, и — все.
А чтобы не быть бельмом на глазу у поселковых, девять месяцев в году проводил в тайге.
— А ты, Даня, все такой же, ничего в тебе не поменялось, — говорила она ему позже, когда потянулись руки к рукам, щека к щеке, грудь к груди. — Все такой же статный, сильный…
— И ты, Дуня, ты, моя ненаглядная, така ж первая посреди всех… Тока о тебе думалось, тока к тебе хотелось, к тебе одной…
— Ой, — вдруг встрепенулась. — Забыла о главном…
Побежала в другую комнатку, вернулась с гармонью в руках.
— Ты помнишь, такая ж была у тебя.
И — верно. Данила вертел гармонь, пробовал тягость мехов, нажимал на кнопки, оглядывал перламутр, искал приметное — не мог поверить, что это, не его, Данилы, гармонь.
— Не рви душу, — мягко говорила Евдокия. — Не твоя. В том поезде ехал гармонист. И когда я увидела его гармонь, то не могла глаз оторвать. Ходила за ним по вагонам, слушала его игру, смотрела на меха, на кнопки, и все мне чудилось, что она в твоих руках, а не в чужих. А когда поезд разбомбили, ползу я беременная, все во мне болит и кричит, и надо же — натыкаюсь на этого, уже мертвого, гармониста. Лежит он, скорчившись, а между грудью и согнутыми коленками — она, его гармошка. Он — исполосован осколками, а она, гармошка, целехонькая… Взяла я ее обеими рученьками и потянула легонько. И что ты думаешь? Поддалась она на мое желание — взять, согреть живым теплом, даже словно всхлипнула планками. И уже никому я ее не отдала. Таскала с собой и за собой: в одной руке — дитенок, в другой — гармоника. Так и живем вместе с тех пор. Делим тоску-печаль на двоих. Ничьи мужские руки ее не касались, кроме сынка нашего Коленьки. Никому она не рассказала о себе заветное… И как же я, глупая, мечтала лишь о том, чтобы руки моего Дани ее обогрели. — И чуть пошевелила губами, словно тронула свежим ветерком: — Сыграй… — И совсем неслышно: — Нашу…