На самом деле она не могла говорить об этом. Потому что ты либо делаешь это постоянно, живешь этим, держишься за это (и сначала Шарлотта хотела выбрать этот путь), либо отказываешься от этого. Шарлотта видела, как дыхание покидало их, одного за другим, — она же продолжала дышать, двигалась, смотрела, слушала и плакала, пока самые близкие люди не превращались у нее на глазах в окоченевшие трупы. И тебе надо или остаться там, в этих замкнутых адских мгновениях, или заставить себя жить где-нибудь в другом месте. Другими словами, в мире.
Но прежнее пристанище, конечно, никуда не исчезает. В любое время можно вернуться и почувствовать, как оно окружает тебя жуткой нежностью: оставайся здесь, оставайся, потому что здесь все остановилось, право же, разве нет? Оставайся.
— Знаешь, я рада слышать, что Великая выставка
[114]
не произвела на тебя впечатления, — говорит миссис Гаскелл, отмахиваясь от пчелы — манчестерской пчелы, крупной и напористой. — Такое впечатление, что все мы чуть не лопаемся от гордости за нее.
— Я не говорила, что она не произвела на меня впечатления, — возражает Шарлотта. Она осознает эту свою неуклюжую, скрупулезную, педантичную манеру, но ничего не может с ней поделать. Вот в чем преимущество знакомства с миссис Гаскелл, которая не возражает против этого, которая любит с головой окунаться в беседу, а не плескаться на мели. — Скорее, эта выставка показалась мне настолько размашистым, шумным чествованием вещей — да, многие из них были чудесными и хитроумными, но все-таки вещами, — словно она первая ласточка времени, когда останутся только вещи и не останется людей. И все будут вполне этим довольны.
О, но это еще не все. В Лондоне она была гостьей Джорджа Смита и его семьи, и именно мистер Смит водил ее на выставку. Едва завидев Хрустальный дворец
[115]
, победоносно сверкающий над Гайд-парком, Шарлотта пришла в ужас. Великий Стеклянный город. Брэнуэлл, Двенадцать и детский кабинет прекрасно, но пугающе ожили. От Джорджа Смита потребовалась вся его спокойная учтивость, чтобы Шарлотта не закричала от страха и не бросилась наутек. Внутри оказалось лучше, хотя и не очень хорошо. Товаров, собранных со всего мира, было такое множество, что разбегались глаза, но в то же время возникала мысль: «И это все?» Зажим для галстука на паровом ходу? Но ведь изобретательность и находчивость, вышедшие из-под контроля, как известно, могут привести к своего рода помешательству. Ей почудилось или эта стеклянная крыша на самом деле взмывает настолько высоко, что под ней оказываются облака? А в это время гигантское одиночество, превращающее ее в карлика, и одна-единственная нужная вещь, противостоящая всему этому изобилию.
— Лондон изнуряет дух, даже в свои лучшие времена, не правда ли? — говорит миссис Гаскелл. — Я нахожу этот город таким, хотя и родилась в нем. Теперь я чувствую себя приемной дочерью севера. Знаешь, Шарлотта, я хочу, чтобы ты подольше у нас погостила: восстановила силы и выбросила из головы весь это лязгающий материализм.
— Ты очень добра. Но мне действительно нужно возвращаться домой и садиться писать что-нибудь. Джордж — то есть мистер Смит — очень терпелив, но он начал говорить о моем новом романе со своего рода беспечной ухмылкой, как будто о неком сомнительном персонаже из сказок. Кроме того, во мне нуждается папа.
Ни слова не говоря, миссис Гаскелл протягивает руку и сжимает ладонь Шарлотты. Не сам жест, характерный для Элизабет, но его материальность заставляет Шарлотту подскочить на месте. В длинном кабинете теней, в который превратилась ее жизнь после смертей, дружба с Элизабет Гаскелл стала одной из самых важных вещей — однако, подобно всему остальному, не вполне реальной. Ожидаешь, что рука пройдет прямо сквозь миссис Гаскелл.
Во мне нуждается папа.
Так и было в первые несколько месяцев после катастрофы. Они с папой держались друг друга, сплоченные взаимной потребностью и пронзенные тревогой: каждый чих и покашливание встречали со страхом. Когда это поблекло, они стали мучительно вглядываться в лица друг друга, видя остальные лица, схожесть. Еще какое-то время оставалось естественным с надеждой поворачиваться на скрип половиц, но каждый раз — какая тоска! — шаги принадлежали кому-то из них двоих. Они не могли удивить друг друга.
Кроме них в доме бывал только мистер Николс. В эти безысходные дни он проявил себя с лучшей стороны; или, точнее, в эти дни хладнокровное самообладание викария оказалось полезным, а его невыразительная молчаливость предпочтительной. (Чуткая тактичность Уильяма Уэйтмана, к примеру, была бы невыносимой.) Николс выгуливал собак, разбирал переписку и сидел с папой за чаем, когда тот мог лишь вглядываться в пустоту и вздыхать, а потом вдруг посмотреть на него, вздрогнуть и нахмуриться: Почему ты не Брэнуэлл?
Собаки, казалось, так и не смогли примириться с зияющими отсутствиями. В каком-то смысле это было самым мучительным моментом возвращения из Скарборо, где похоронили Энн. Папа знал. Но Пушинка принялась скакать и вилять хвостом, забежала за спину Шарлотте, потом испытующе заглянула ей в глаза: как она могла забрать Энн и не вернуть ее обратно?
Действительно, как? В первую ночь после возвращения пустота дома обрушилась на Шарлотту, словно удар. Она не могла спать. К тому времени как наступил следующий вечер, Шарлотта впала в панику при мысли о темноте. Меряя шагами комнату, обхватив себя руками, бормоча что-то себе под нос, она той ночью пересекла целый континент. Ей открылась истина, которая едва не раздавила ее: удовольствиями человек рано или поздно пресыщается, а страданиями сердце может полниться бесконечно.
И только распахнув наконец ставни и обнаружив, что холмы залиты светом, как пчелиные соты медом, Шарлотта осознала, что сегодняшняя ночь была самой короткой в году.
Со временем, как-то несмело, в доме появился еще один обитатель. Ее работа. Новый роман Шарлотты продвигался вперед жалкими шажками. Тем не менее он составлял ей компанию, не требуя взамен светского жеманства, мирился с ее растрепанным видом и дурным настроением. Книга под названием «Шерли» сбивчиво появлялась на свет. Постепенно в нее начала проникать Эмили. Шарлотта почему-то не могла ее остановить. Она должна была жить. Эмили не положено было умирать: это было аномалией, землетрясением. Энн была лучше готова к смерти, равно как и к жизни.
Книга пришла к завершению, и мистер Смит с мистером Уильямсом ответили скорее вежливостью, чем восторгом. Можно представить, как они думают: «После этого ей станет лучше — в этом она выместила свои тяжелые утраты». Шарлотта не могла им объяснить, что это не временная стадия. Она не явится из пепла гладкой и цветущей. Ей нужно привыкать к постоянной жизни в новой стихии, холодной и вялой: привыкать быть другим существом.