Пьер листает раскрытую на столе английскую книгу – Уинстон Черчилль, том четвертый, The Hinge of Fate
[4]
.
– Вы Черчилля читаете? Вам нравится, как он пишет?
– Головастый дяденька. Лауреат Нобелевской премии по литературе, между прочим…
– Эти козлы предпочли его Хемингуэю…
– Твой Хемингуэй получил Нобелевскую через год, в пятьдесят четвертом…
– Можно вас спросить, Владимир Евтихианович… – мнется Пьер. – Вам, случайно, не встречался в лагерях Татищев Алексей Аполлонович? Это мой родственник…
– Где он сидел?
– Кажется, в начале войны он был в Джезказгане…
– Я в Казахстане не был. Меня больше по Северу мотало – Котлас, Инта… В Джезказгане Ванька Утюг сидел, ты его знаешь… – Он кивает Валере.
– Так позвони Утюгу.
– Не буду я этому хаму звонить…
– Как бы мне его найти… – говорит Пьер.
Отец встает, собирает посуду и вдруг оборачивается к Валере:
– Представляешь, я на почте с Давлетшиным столкнулся… Когда я был на фронте, он сидел по пятьдесят восьмой как отъявленный троцкист. А пенсия у нас теперь одинаковая! Как тебе это нравится?..
За окном мчащейся электрички мелькают заснеженные московские пригороды. В тамбуре полно курящего народу. В толпе Успенский рассказывает Кире и Пьеру:
– Их тут целая шарага, левых чайников. У Оскара взяли картинку на фестиваль, ему даже какой-то диплом достался. А теперь он так осмелел, у него каждое воскресенье толчется народ, смотрит живопись и даже покупает.
– Почему они левые? – спрашивает Пьер. – Это какое-то политическое движение?
Успенский и Кира смеются:
– Было бы политическое – давно б сидели за решеткой! Слыхал про социалистический реализм?
– Видел в Третьяковской галерее. По-моему, тоска ужасная. Как будто не было ни импрессионистов, ни Пикассо…
– Да вам, гагарам, недоступно… А все те хулиганы и стиляги, которые не желают рисовать, как положено, у нас называются “левые” – кубисты, абстракционисты…
– Какие есть потрясающие ребята! – говорит Кира печально. – Володя Вейсберг, Краснопевцев… Не эта их надутая фигня, а чудесная живопись.
– А Толя Зверев, а Целков? На выставки их не берут, в Союз художников не принимают, а советский человек должен быть куда-то приписан. Если у тебя нет справки с места работы, ты – тунеядец, любой мент может взять тебя за жопу. Поэтому Оскар работает десятником на железной дороге и живет с женой и детьми в бараке…
– Оскар – это прелесть, ты увидишь… Валерка, дай сигарету.
Успенский протягивает ей пачку, подносит зажигалку.
– А балерины курят? – интересуется Пьер.
Кира с наслаждением выпускает струю дыма:
– Никогда!..
Пьер смеется.
– Ты чего с французом кокетничаешь?
– Тебя не спросили…
Успенский напевает:
О Сан-Луи! Город стильных дам,
Кому хочу, тому и дам…
Кира вдруг взбесилась:
– Ты что себе позволяешь? Ты мне кто? Никто! Воспитатель нашелся, дурак…
И швырнула сигарету.
Успенский растерялся. Растерялся и Пьер.
– Чего ты? Ну, не злись… Я же так, шутя. Извини…
Поезд останавливается, двери разъезжаются. Люди выходят. Успенский широким жестом указывает на надпись на платформе:
– Добро пожаловать в Лианозово – наш советский Барбизон!
На холсте изображена селедка, лежащая на газете. Успенский, Кира, Пьер и еще двое, мужчина и женщина, рассматривают картину.
В тесном бараке многолюдно и шумно. На кухне гости толпятся вокруг стола, слышен смех и звон стаканов. Один из гостей подкладывает поленья в печку. Хозяйка, сидя на корточках, снаряжает мальчика на улицу, застегивает пальтишко.
В комнате мольберт поставлен напротив окна в узком пространстве между железной кроватью, раскладушкой и детской кроваткой, зрителям приходится топтаться на пятачке, заглядывая через плечо соседа.
– Мрачновато, Оскар. – Женщина качает головой.
Кира улыбается:
– А по-моему, прелесть…
Оскар, длинный худой парень в очках, снимает картину с мольберта и ставит другую – натюрморт с букетом полевых цветов. Холсты, один за другим, стоят на полу, отвернутые к стене. В углу девочка лет десяти, примостившись на полу у табуретки, рисует цветными карандашами.
Картины на мольберте меняются – барак, освещенный солнцем, натюрморт с чашкой и свечой, бутылка водки и разрезанная селедка. Успенский смеется:
– Ну, ты верен себе…
Оскар пожимает плечами.
– Можно еще раз вот тот, где свечка и чашка? – просит Кира.
– А по какому поводу праздник?
Оскар перебирает холсты и стеснительно улыбается:
– Меня взяли в штат на комбинат…
– Как? Расстаться с железной дорогой?
Смеясь, Оскар ставит на мольберт натюрморт со свечкой.
– Это же настоящая живопись, – нервно говорит Пьер. – Напоминает немецких экспрессионистов…
– Кого?
– Ну, Шмит-Ротлуф, Кирхнер… Знаете?
– Я их никогда не видел. Знаю только Шиле, у Володи есть альбом его репродукций…
– У вас и колорит близкий к экспрессионистам.
– Я пишу ту жизнь, которой мы живем. Я могу писать только то, что вижу вокруг…
На кухне, теснясь вокруг стола и перебивая друг друга, разливают водку и расхватывают закуску – селедку, картошку и черный хлеб. Оскар с блуждающей счастливой улыбкой обнимает за плечи жену. Успенский протягивает налитый стакан Кире, потом Пьеру.
– Где же тост, Володька? – кричит Лида.
– Да вы же не даете сказать!
– Тихо, граждане! Володя говорит тост!
– Ребята, я хочу выпить за удачу. За удачу комбината декоративно-оформительского искусства, который по своей серости даже не подозревает, какое крупное дарование он приобрел в лице нашего друга Оскара!.. Ты уже получил первый заказ?
– Два! Плакаты для ВСХВ: “Советская молодежь шагает в светлое будущее” и “Колхозное птицеводство – на промышленную основу!”
Взрыв смеха встречает его слова.
– Как справедливо заметил незабвенный Сергей Васильич Герасимов, принимая Оскара в Суриковское, рисунку можно научиться, живописи – никогда… Страшно подумать, что это будут за сногсшибательные плакаты, когда Оскар вложит в них свой убойный живописный дар!