Он хорошо помнил, как исследовал другие реки на западе, и потом видел, как их затопляют, а он ничем не мог помочь. Видел, как затопляли реку Мерчисон, видел, как затопляли реку Макинтош, видел, как затопляли реку Паймен. Он объехал те края, проделав долгий путь от Хобарта, и своими глазами видел: реки начинают исчезать с первого же дня, как только их перегораживают плотинами гидроэлектростанций. Он видел, как реки затопляются водой, как исчезают и гибнут речные ущелья, – и плакал, и тем же долгим путем возвращался в Хобарт, и ничего не мог поделать. В памяти его запечатлелось только поражение – единственное, на что он был способен, это оставаться безмолвным наблюдателем. Так он наблюдал, плакал и запоминал разнообразные ощущения, рождавшиеся в его душе. Я это запомню, думал он всю дорогу, пока ехал обратно домой. Только для чего?
Потом началась Блокада – битва за спасение Франклина. Аляж подался в стан «зеленых», вознамерившись присоединиться к ее участникам. Какая-то женщина, с широченной, как у тряпичных клоунов, улыбкой, притом совершенно незнакомая, кинулась его обнимать. Он тут же покинул стан «зеленых». Решив: нет, я не их поля ягода. Не их. Он так ничего и не сделал.
Пороги раздаются в ширину и в длину. Стометровая стремнина при низкой воде теперь становится раза в три длиннее. Больно высоко, думает Аляж, больно высоко.
А вокруг них холмы разрастаются в горы, стены ущелья уже нависают над ними, подобно волнам, набирающим высоту и силу по мере приближения к берегу.
Коварная Теснина, думает Аляж. И смеется. А потом перестает смеяться.
Думая: Больно высоко, больно высоко.
Аляж слонялся по улицам Хобарта – бродил по старым городским улочкам, мимо общественных зданий, лишенных претенциозности, но сохранивших строгость черт и таким образом говоривших об их предназначении, мимо обветшалых лавок, больше напоминавших своими убогими витринами магазины Восточной Европы до падения Стены, чем роскошные универмаги на материке. Да и город, в общем, выглядел бедно, безнадежно бедно – он видел это по глазам облаченных в спортивные костюмы людей, гурьбой сновавших туда-сюда, и чувствовал по запаху, исходившему из водостоков.
Аляж старался не глядеть на свое отражение в витринах. Оно ровным счетом ничего не значит, думал он, вспоминая слова Марии Магдалены Свево, потому что я сам ничего не значу. Это всего лишь зрительное представление.
Оно ничего не значит. И он брел себе дальше.
Аляж все бродил и бродил. Наконец он остановился, оторвал взгляд от тротуара – и тут на тебе. Против его воли, даже против всякого желания ноги в конце концов сами привели Аляжа к дому Куты Хо – уже второй раз после того, как он вернулся домой. Он остановился у калитки и уставился на нее. Краска – та самая, которой он красил когда-то летом, давным-давно – отлетела от досок и вспучилась здоровенными пузырями. В свое время это был добротный городской дом. Вероятно, он был неплохим, когда Регги Хо его только приобрел. Теперь же дом выглядел развалюхой. Зайти или нет? И снова, уже второй раз, он развернулся и ушел прочь.
У него опять живот подвело. Он чувствовал себя будто с похмелья, но в кармане лежала фляжка рома, который он купил вчера после того, как побывал в похоронном бюро. Однако открывать ее он не стал. Нет, не стал. И двинулся дальше.
Итак, я вижу, как Аляж продолжает бродить по улицам Хобарта без всякой явной цели: ноги сами выбирают дорогу, повинуясь скорее велению души, а не глаз и разума, которые ослепли. Итак, как я вижу, это вовсе не совпадение, хотя и похоже на то, – ну конечно, я могу точно сказать, что похоже: набродившись по городу, обойдя его за день и за вечер почти целиком, Аляж оказался у пивной и, нервно теребя пальцами фляжку с ромом у себя в кармане, задумался, зайти или нет.
В пивной, думает он, его наверняка узнают – придется объяснять, где он пропадал целых восемь лет. А он не настолько пьян, чтобы пускаться в объяснения такого рода. Он обводит глазами старую, в колониальном стиле, кирпичную кладку пивной, перекрашенной теперь в зеленый, типично ирландский цвет, и вспоминает, как однажды Гарри рассказал ему историю про Уильяма Лэнна – Короля Билли Лэнна, так называемого последнего из так называемых чистокровных тасманийских аборигенов, служившего китобоем на «Раннимеде» и умершего на верхнем этаже этой самой пивной в 1869 году. Когда его тело доставили в больницу, местный хирург по имени Кроутер, прокравшись туда тайком, перерезал Королю Билли сзади шею, извлек его череп и вставил вместо него череп мертвого белого бродяги, а затем все это грубо зашил. А чуть погодя, тем же вечером и с той же целью там объявился другой врач – доктор Стокелл, который, к вящему своему сожалению, обнаружил, что его обскакали, а посему довольствовался лишь тем, что оттяпал у трупа стопы и кисти рук для Королевского общества. Череп принес хирургу научное признание, благо в тогдашней Европе довольно живо интересовались френологическими особенностями низших и вырождающихся народов. И вот, будучи в изрядном подпитии, Гарри, бывало, горланил известную в те времена в хобартовских пивных песенку:
Когда Король наш Билли почил,
Кроутер голову ему отрубил,
А Стокелл рук и ног его лишил.
Ах, ноги-ноженьки, вы, черные мои,
Сколько ж тягот вы, бедные, снесли!
Давненько вы оставили свой «Раннимед»,
Отныне где-то в городе теряется ваш след.
Теперь Аляж понял, почему Гарри певал эту песенку.
Так зайти или нет? Старая, видавшая виды пивная до сих пор помнит поножовщины и драки на «розочках». Когда-то на ее стенах развесили воззвание губернатора Денисона от 1848 года, запрещавшее игру на скрипке и танцы в силу их пагубного воздействия. Так зайти или нет?
И тут же, не успев решить, не успев взвесить все за и против, он ступил в узкий дверной проем, протиснувшись мимо дородных девиц в черных мини-юбках и худосочных парней в широких кожанках. Никто его не узнал, и Аляж усмехнулся своей глупой, тщеславной мысли, что его здесь еще помнят. За шевелящимися, дымящимися паром куртками и унылыми пиджаками, которые тщетно пытались расслышать то, до чего им, собственно, не было никакого дела, за глазами, принимавшими самые разные выражения и ничего, однако, не выражавшими, за обвислыми влажными губами, бормочущими невнятные, не вызывающие доверия слова, за бойко шевелящимися сухими губами, сжимающими сигарету и выжимающими пустые слова, за курящей, шаркающей толпой посетителей, теснящих и пихающих друг дружку плечами, спинами и задницами, но, невзирая на теснотищу, умудряющихся оберегать крохотное личное пространство, – за всем этим, разрежая мрак, проглядывают пятна света, и в них различима группа – обливающиеся потом, что-то бренчащие музыканты, которых, похоже, совсем никто не слушает. Солист – лысый, с брюшком; ведущий гитарист – постарше, пожирнее, с прилизанными рыжими космами. Позади них развешан невзрачный туземный флаг. Солист объявил новую песню: «Следующая песня про сестру Косматого, смывшуюся из Тассии
[87]
». Косматый, как успел догадаться Аляж по направлению, куда солист указал пивным бокалом, отчего пиво в нем заколыхалось пенной зыбью, разбивавшейся о стеклянные стенки, а потом выплеснулось ему на руку, был тот самый ведущий гитарист. «Так почему она смылась, Косматый?» Косматый вышел к микрофону, взглянул на солиста, улыбнулся и выдал: «Потому что считает Тассию самым что ни на есть отхожим местом». И улыбка стерлась с его лица так же быстро, как нарисовалась. «Потому что, – продолжал Косматый, – по ее разумению, перспектив здесь ноль». Услышав последовавший за словами Косматого стонущий звук, который издала гитара, Аляж понял, что́ тот собирался сыграть на ней, понял, что старый толстяк хотел, чтобы гитарные струны простонали: Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.