Взбодрившись от вина, я двигаюсь еще четверть часа вдоль Les Halles к своему кварталу. Чем дольше я иду, тем отчетливее становится катастрофа: слева и справа от меня — скопление сувенирных лавочек, ресторанчиков, въездов на автостоянки, колышков, препятствующих парковке, туалетов-автоматов… Но сегодня мне нравится этот супермаркет в любой его точке. Мне хочется расцеловать прохожих в ветровках, приветствовать «бритоголовых» с их питбулями, поздравить североафриканцев из Бобиньи, переодетых в пуэрториканцев Бронкса, всех этих ряженых у метро, распространяющих листовки о Христе и о Троцком, и местных колдунов. Я рад, что молодым рестораторам, стремящимся сколотить капитал, удается так дорого продавать столь мерзкую пищу. На площади перед моим домом власти недавно установили металлический шар. Но впервые эта безобразная скульптура кажется мне волнующей. Меня трогает, что скульптор при поддержке муниципалитета осмелился установить эту штуку, искренне веря, что это красиво, согласно усвоенным им принципам.
Счастливый, я вижу со стороны свою жизнь редактора профессионального журнала после пятнадцати лет топтания на месте в псевдокинематографических кругах. Я вижу себя ежедневно сидящим за письменным столом в поисках крылатой фразы, которую никто не прочтет, убеждая себя, что я вкладываю в нее частицу профессионального вымысла. Гордый, как ребенок на горшке, я вообразил, что являюсь концессионером, как все великие умы, что я приспосабливаюсь к рекламной прессе, как Моцарт приспосабливался к своему архиепископу! Все это забавно: это упорство в унижении; деятельность, напоминающая деятельность муравьев, в которой, однако, кроется возможность некоего индивидуального расцвета, благодаря нашему удивительному телу с его необыкновенной способностью к адаптации. Оно готово все перевести в драму, в безысходность, в абсурд, когда его одолевает болезнь, и в восторге все принять, когда вновь обретает иллюзию здоровья.
* * *
Я вызываю крошечный лифт, расположенный посреди лестничной клетки. Войдя в кабину, рассчитанную на полтора человека, я нажимаю на кнопку с цифрой «3». Из громкоговорителя, расположенного над хромированными кнопками, раздается голос робота:
«Наберите код доступа».
Поломка лифта в разгар выходных может оказаться неприятной, если все мои соседи уехали за город. Хотя раздвижная дверь закрылась, голос повторяет: «Наберите код доступа». Слова в этой записанной фразе идут с короткими паузами. После небольшой паузы вновь раздается искусственный голос:
«Перечень мер безопасности».
Электроника расстроена, но лифт нормально поднимается. И тогда, в состоянии эйфории, в котором я нахожусь с момента пророчества Ларибуазьер, мне начинает казаться, что это голосовое послание тоже должно иметь какой-то смысл. Похоже, оно хочет подвести итог этому дню инициации словами оракула, повторив в категорической форме еще раз между вторым и третьим этажами голосом робота:
«Перечень мер безопасности».
Через секунду кабина тормозит, заключив:
«Проверка закончена, спасибо за внимание!»
Выйдя из говорящей кабины, поворачиваю ключ в двери. Бросив сумку в коридоре и помня о совете врача, я набираю номер своей приятельницы Соланж, которая приглашает меня завтра к себе, в Нормандию.
Упав на диван, я уже слышу шум волн, катящихся по гальке. Солнце освещает снимки на стене: фотография Нью-Йорка (вид сверху), о котором я мечтал, когда мне было двадцать лет. И рядом репродукция Клода Моне, на которой изображен пляж Гавра. Я помню море зеленого цвета, сверкающий на солнце песок, по которому я бегал ребенком, когда последние пароходы уходили в Америку. Моя жизнь тогда только начиналась, полная обещаний и неизвестности. Но она сузилась до чувства долга и сознания необходимости. Сегодня мне хочется начать все сначала и каждый день открывать что-то новое, как во время путешествия, которое может завести меня куда угодно, только бы снова вдохнуть морской простор.
2. Сад в Сент-Адрес
Где герой покупает бутылку кока-колы
Почему же Клод Моне и Огюст Ренуар с друзьями встречались под отвесными прибрежными скалами неподалеку от Гавра? Искусствоведы считают, что особенный, мягкий свет с серыми оттенками на побережье Ла-Манша идеально отвечал поискам импрессионистов. Но главное, близость Парижа с его бурлящей артистической жизнью придавала этому району еще большую привлекательность. После бурного строительства железных дорог Нормандия стала садом столицы. Там строились отели, виллы, казино. Поезда с вокзала Сен-Лазар прибывали прямо на пристань Гавра, откуда большие парусные суда уходили в Америку. Еще до обучения живописи в Париже Моне, чья юность прошла здесь, приглашал своих товарищей открыть для себя свет морских пейзажей. Одно из его полотен, на котором изображен порт, окутанный туманом, — Impression, soleil levant
[2]
— дало свое название импрессионизму.
Дэвид закрыл глаза, потом опять открыл их, чтобы полюбоваться композицией картины. Висевшая перед ним репродукция была выполнена в натуральную величину: метр тридцать на метр. Его комната в целом напоминала лавку старьевщика, забитую книгами и безделушками. И только эта стена, специально подсвеченная, уцелела от захламления, чтобы выигрышно показать «Сад в Сент-Адрес», написанный Моне в 1867 году. В центре комнаты стояло глубокое бархатное, изъеденное молью кресло, откуда молодой человек мог подолгу любоваться «своей» картиной: терраса в цветах, нависшая над морем, словно корма корабля. На этом пейзаже, написанном яркими красками вопреки академическим правилам, дул ветер. Моне называл его «китайской картиной». При мысли об этом по лицу Дэвида пробежала довольная улыбка — он мог часами рассуждать о каждой детали полотна и о персонажах, которые были на нем изображены: отец Клода Моне, сидящий в плетеном кресле, и влюбленная парочка под зонтиком. Он мог бы сделать доклад о повседневной жизни конца XIX века в Сент-Адрес, небольшом морском курорте неподалеку от Гавра. Торча в Интернете, он откопал в Колорадо старый справочник этой коммуны с картой улиц, с фотографиями всех вилл и списком их владельцев. Он прочел (на французском и английском языках) массу книг и писем, написанных Ги де Мопассаном, Альфонсом Карром, Морисом Лебланом, чтобы составить себе столь же четкое представление о Нормандии XIX века, как о Нью-Йорке, где он живет.
Дэвид не был пожилым эрудитом. От юноши, сидевшего в глубоком кресле, веяло свежестью двадцати двух лет, воротник его рубашки был расстегнут (купленная в комиссионке на Первой авеню хлопчатобумажная рубашка с инициалами К. М., как Клод Моне). Его серые фланелевые брюки напоминали брюки молодого человека с картины. Благодаря кудрявой каштановой шевелюре его можно было принять за художника, но борода еще только пробивалась. Поэтому было вполне простительно, когда он, ничего не зная, решил, что вчерашняя Европа была совершеннее сегодняшней Америки.
Но и в Нью-Йорке ему больше нравились небоскребы 1930 года, деревянные киоски в Центральном парке, украшенные охотничьими трофеями из Африки салоны, где собирались выпускники известных университетов, гарлемские джаз-клубы, ныне приказавшие долго жить. Дэвид свыкся с этой ностальгией о прошлом, перемежавшейся кадрами современной действительности: встреча с друзьями в технобаре, час серфинга на эротическом сайте, юный яппи, на роликах промчавшийся под его окном.