Джонатан различил королевские формы владелицы заведения, мадам Лятюлип. В розово-лиловом тюрбане, сильно наштукатуренная, хозяйка незаметно для него возникла за стойкой. Спрашивая, она откинула голову назад, явно играя на публику, состоящую из мужского населения гостиницы.
– Жак Борегар, – отрекомендовался Джонатан.
– Comment, che’ri?
[9]
Он повторил громче, не обращая внимания на шум вокруг, не срываясь, впрочем, на крик: «Борегар». Это имя почему-то нравилось ему больше, чем Линден.
– Pas d’bagage?
– Pas d’bagage.
– Alors, bonsoir et amusez-vous bien, m’sieu!
[10]
– прокричала мадам, отдавая ключ.
Джонатану пришло на ум, что она приняла его за одного из маркшейдеров, но у него не было желания разубеждать ее.
– Allez-vous manger avec nous a’soir, m’sieu Beauregard?
[11]
– окликнула она Джонатана, когда он уже начал подниматься по лестнице, видимо, оценив внешность гостя.
– Спасибо, мадам, мне бы хотелось немного поспать.
– Но нельзя же ложиться на пустой желудок, мсье Борегар! – кокетливо запротестовала мадам Лятюлип, еще раз покрасовавшись перед своей хрипатой аудиторией. – Настоящему мужчине перед сном не мешает подкрепиться! N’est-ce pas, mes gars?
[12]
Задержавшись на середине пролета, Джонатан мужественно присоединился к общему смеху, однако настаивал на своем – ему нужно выспаться.
– Bien, tant pis, d’abord!
[13]
– подвела итог мадам Лятюлип.
Ее не смутили ни его незапланированное прибытие, ни пыльная одежда. Неряшливость в Эсперансе не почиталась за грех, а, по мнению мадам Лятюлип, самолично взявшей на себя роль главного культурного арбитра города, была признаком духовности. Борегар был из тех, кого она называла farouche
[14]
, a farouche – это благородство прежде всего, и на его лице она разглядела отсвет Искусства. Он был sauvage distingue
[15]
, из ее излюбленной породы мужчин. По акценту мадам Лятюлип распознала в прибывшем француза, ну, может быть, бельгийца, точно сказать она не могла, поскольку отпуск проводила не дальше Флориды. Но достаточно было того, что она понимала его французскую речь. А вот на нее гость глядел с таким сомнением, с каким глядели обычно настоящие французы, когда-либо слышавшие мадам Лятюлип: она-то была уверена, что говорит на самом правильном, неискаженном французском.
Как бы там ни было, повинуясь порыву, мадам сделала извинительную ошибку. Она поселила Джонатана не на этаже, где всегда могли появиться постояльцы женского пола, а в одной из четырех прелестных комнатушек в мансарде, которые держала наготове для тех, кого называла своей «богемой». Мадам никак не приняла в расчет, что ее дочь Ивонна – да и при чем тут ее дочь? – временно устроила гнездышко через две двери от комнаты гостя.
В течение четырех дней интерес мадам Лятюлип к прибывшему не выходил за рамки ее обычного интереса к любому представителю мужского пола, остановившемуся в гостинице.
– Вы отстали от группы! – с деланой тревогой сообщила мадам, когда на следующее утро, опоздав на завтрак, он появился в столовой в гордом одиночестве. – Вы что, больше не маркшейдер? Надоело вкалывать? Хотите стать поэтом? Мы тут в Эсперансе пописываем помаленьку…
Когда Джонатан вернулся вечером, хозяйка поинтересовалась, что он сегодня сотворил – бессмертную элегию или гениальную картину. После чего предложила поужинать, но гость снова уклонился от приглашения.
– Вы уже где-то отужинали, мсье? – спросила она с шутливым укором.
Гость улыбнулся и покачал головой.
– Tant pis, d’abord, – что было обычной ее присказкой.
В остальном он был для нее лишь «комната 306», и никаких проблем. И только в четверг, когда он спросил, не может ли мадам дать ему какую-нибудь работу, она пригляделась к нему повнимательней.
– Какую работу, mon gars?
[16]
Петь на нашей дискотеке? Или вы играете на скрипке?
Но вопрос насторожил ее. Мадам Лятюлип поймала его взгляд и утвердилась в первом впечатлении, что это человек неординарный. Пожалуй, чересчур неординарный. Она посмотрела на его рубашку и поняла, что это та же самая, в которой он приехал. «Еще один старатель, проигравший последний доллар, – подумала мадам. – Хорошо еще, что он у нас не питается».
– Любую работу, – настаивал Джонатан.
– Но, Жак, в Эсперансе требуется столько рабочих… – возразила мадам.
– Я пытался устроиться. – В последние три дня Джонатан видел только отрицательные жесты, бывшие в ходу у французских канадцев. В лучшем случае они просто пожимали плечами, не произнося ни звука. – Я пытался устроиться в ресторан, в гостиницу, на лодочную станцию, в портовые службы на озере. Я был на четырех шахтах, в двух лесозаготовительных компаниях, на цементном заводе, на двух газовых станциях, на бумажной фабрике. И нигде не приглянулся.
– Но почему? Вы ведь очень привлекательны, очень утонченны. Почему же вы не приглянулись, Жак?
– Им нужны бумаги. Номер страховки. Документ, подтверждающий канадское гражданство. Иммигрантское удостоверение.
– А у вас ничего нет? Совсем ничего? Вы считаете, документы слишком неэстетичны?
– Мой паспорт на переоформлении в Оттаве, в иммиграционном отделе. Но мне не верят. Я из Швейцарии, – добавил Джонатан, словно это объясняло недоверие к нему.
Услышав такое признание, мадам Лятюлип подключила к обдумыванию положения мужа.
Андрэ Лятюлип до женитьбы был не Лятюлип, а Квятковский. Лятюлипом он стал единственно потому, что жена унаследовала гостиницу от отца, и это заставило Квятковского согласиться сменить свою фамилию на фамилию жены, дабы увековечить ее на древе благородных родословных Эсперанса.
Он был иммигрантом в первом поколении с лицом херувима, широченным лбом, на котором ровным счетом ничего не было написано, и преждевременно побелевшими волосами. Маленький, коренастый, этот человечек был суетлив, как всякий пятидесятилетний работяга, замотавший себя до полусмерти и сам не понимающий зачем. Ребенком Анджея Квятковского прятали в подвале, потом тащили через заснеженные горные перевалы под покровом ночи. Потом куда-то приводили и допрашивали, после чего в конце концов отпустили. Он узнал, что такое стоять перед людьми в форме и молиться.