Пол в доме был застелен мягким половиком, поэтому Бела Бундашьян снял ботинки и аккуратно поставил их у порога, а сам, пройдя в носках в горницу, тут же случайно наступил на босую ногу Конни Иллафельд, и ему это так понравилось, что он и не стал уже убирать свою ногу с ее ноги.
Стены горницы, ладная крестьянская мебель, домотканые коврики и подушки — все тут источало манящий аромат теста. Тестом пахло и от самой Конни Иллафельд, от ее пушистых подмышек, пухлых, отливающих перламутром бедер; хотя по возрасту она годилась Беле Бундашьяну в матери. Это был аромат неудержимого вожделения, которое вдруг вырвалась из нее, как поспевшее тесто из квашни… В общем, не прошло и пяти минут, как они, потеряв голову, набросились друг на друга. Конни Иллафельд в одном из своих ящиков держала засушенные травы, листья, цветы; все это она высыпала сейчас на половики, и в этом букете дурманящих, терпких запахов они провели без перерыва две или три недели, и даже окна дома запотели от испарений любви. Много позже, когда истории этой давно наступил конец, я заглянул в дневник Белы Бундашьяна, куда он записывал все, что пережил, перечувствовал за месяцы своей любви; оттуда я и узнал все это. Он писал: ею было невозможно насытиться; стоило ему взглянуть на нее, и все его тело напрягалось желанием; ему казалось, даже между пальцами ее ног прячется и зовет его жаждущее лоно. Он с радостью просто взял бы и втянул ее в себя целиком, до последней капли, как стакан холодной воды… У такой любви, конечно, не может быть долгой истории; какими-то тайными тропами к ним уже приближалась расплата.
В то время я редко видел своего приемного сына. Уезжая за нотной бумагой в Молдову — он зарабатывал на жизнь перепиской нот, — он пропадал на недели. Я любил парня, но не мешал ему делать, что он хочет: пускай перебесится, пускай пройдет боевое крещение, да и вообще он — не моя кровь. Принцип у меня был такой: вмешиваться лишь при крайней необходимости.
Дошла очередь и до крайней необходимости. Однажды, когда Бела был в отъезде, его спрашивал какой-то чужой, серый человек. Глаза у него были желтыми, рот узким: он оставил для Белы перевязанный шпагатом, завернутый в газетную бумагу пакет. Едва серый господин ушел, я тут же открыл пакет: там были какие-то брошюры, написанные по-польски и размноженные на гектографе. Разумеется, я немедленно сжег их, а пепел разболтал в воде и вылил на землю в саду. Но это уже не имело значения: ясно было, что Бела Бундашьян впутался в какую-то скверную историю.
После случая с польскими брошюрами мой приемный сын больше дома не появился. Я заподозрил неладное; но где мне было искать его? Я сел на пассажирский поезд, идущий в Молдову, и после заката солнца, трескучим морозным вечером, напоенным головокружительным запахом сена, приехал на станцию Пунте Синистра. Ветер к вечеру стих; теплый запах сена, ползущий из конюшен, медленно растекался по покрытым изморозью лугам. Однако особо радостных чувств он мне не навеял: в свете, падающем из окон катящихся к туннелю вагонов, я увидел, что на воротах Конни Иллафельд темнеют печати, а на ручке болтается ленточка с красным крестом. В те времена, если к тебе приходили из Красного Креста, ты мог быть уверенным: дела твои обстоят хуже некуда. Красный крест на двери или на воротах был признаком очень большой беды.
Сторож возле туннеля был не в особенно разговорчивом настроении; но, снизойдя ко мне, он все-таки сообщил: да, Корнелия Илларион в самом деле жила в том доме, что темнеет напротив. Именно жила. Потому что недавно, то ли пару дней, то ли пару недель назад, к ней пришли два господина с официальной бумагой, в которой значилось, что она сумасшедшая. И тут же увезли ее на лечение в психолечебницу, известную под именем «Колония Синистра».
Что же касается моего приемного сына, Белы Бундашьяна, то с ним я встретился только через четыре года, тут, в Добринской резервации, в доме метеоролога Гезы Хутиры. Выяснилось, что в тот самый день, когда Корнелию Илларион увезли в психолечебницу, Белу вечером встретил на станции Пунте Синистра старый его покровитель, полковник Вельман — из тех навязчивых друзей, что время от времени являются непрошеные и доверительно, как истинные доброжелатели, засыпают тебя советами. О польских брошюрах он не сказал ни слова, только предупредил Белу, что из-за сомнительных связей у него могут быть неприятности. Ходят слухи, в последнее время он часто бывает в этих местах и ночует у одной психически неуравновешенной особы — потом станет ясно, под одним с ней одеялом или нет, — а это уже близко к тому, что закон определяет как физическое насилие. Он, как старый друг, постарается дело загладить и надеется, что Бела Бундашьян отделается парой лет высылки.
Вот и все, что я знал про Конни Иллафельд, когда увидел на канцелярской папке ее имя, а вскоре получил возможность разложить перед собой ее документы. Воспоминания эти неторопливо прошли у меня в голове, вместе с мыслью о том, что в соответствии с пожеланием полковника Коки Мавродин она направляется в резервацию, к медведям.
Но ведь там, в резервации, близ верхней границы леса, в доме метеоролога, жил и Бела Бундашьян. Он научился считывать показания приборов, отмечать положение флюгеров и, хотя раз в полгода, в праздники, получал увольнительную, никогда не спускался в деревню. Разве что к звероводам хаживал, играть в кости, в мельницу и в Черного Петера.
«Вот увидишь, так будет лучше всего», — сказал мне полковник Титус Томойоага.
— Да, конечно, но все ж таки… — начал было я, но остановился в растерянности.
— Что такое? Что-то не так? — Полковник Титус Томойоага уже смотрел на меня с подозрением.
— Нет-нет, все в порядке.
Я еще раз просмотрел сопроводительные бумаги, потом попросил разрешения удалиться в уборную, которая находилась в конце коридора. Конечно же, меня мучило любопытство: мне ужасно хотелось взглянуть на тот ароматный кусок плоти, на ту роскошную женщину моего приемного сына, которую я узнал из его дневника. Честно сказать, у меня и у самого слюнки текли, когда я ее себе представлял.
Сразу скажу, попытка моя была не слишком успешной. В коридоре, на скамейке для ожидающих, лежал, вытянувшись и надсадно кашляя, мужчина в шахтерской каске, с серым лицом, а рядом с ним в драном ватнике сидело, тихо молясь, сплошь заросшее шерстью существо. Даже лицо его и сложенные в молитве руки покрывал плотный волосяной покров.
— Слушай-ка, — сказал я полковнику Титусу Томойоаге. — Не знаю, о какой бабе мы тут с тобой говорили. Бабой там даже не пахнет. Может, она удрать намылилась?
— Там она, никуда не делась.
— Там шахтер валяется, а с ним кто-то волосатый, вроде медведя. Больше никого нет.
— Стало быть, все-таки она там.
Конни Иллафельд в самом деле была в коридоре. Полковник Титус Томойоага вскоре сам ввел ее в канцелярию. Сначала он попробовал пригласить ее, выкрикнув имя, но тут же сообразил, что она, наверно, не понимает его. Тогда он вышел в коридор и, поддерживая под мышки, втолкнул ее в дверь. Она и оказалась тем волосатым существом.
Лицо ее покрывала черная шелковистая шерсть, в которой горели зеленые глаза. Она не знала даже своего имени. Я попытался взглянуть на все это с забавной стороны: бросал на полковника многозначительные взгляды, подмигивал ему. И, хотя мне было не очень-то весело, усмехался под нос, как делают нормальные люди, когда им приходится иметь дело с чокнутыми.