– Дин, почему ты так по-дурацки себя ведешь? – спросила Галатея. – Звонила Камилла, она сказала, что ты ее бросил. Ты что, не понимаешь – у тебя же дочь!
– Не бросал он ее, она сама его выгнала, – сказал я, нарушив свой нейтралитет.
Все с негодованием посмотрели на меня. Дин осклабился.
– Да и чего вы хотите от бедняги, когда у него такой палец? – добавил я.
Они не сводили с меня глаз, особенно хмуро и пристально взирала на меня Дороти Джонсон. Ну ни дать ни взять кружок кройки и шитья, в центре этого кружка – Дин, преступник, обвиняемый во всех мыслимых грехах. Я выглянул в окно на шумную вечернюю улицу Мишн; мне захотелось уйти, послушать великий джаз Фриско – не забывайте, начиналась всего лишь вторая моя ночь в городе.
– Я считаю, что Мерилу поступила очень мудро, бросив тебя, Дин, – сказала Галатея. – Ты уже давно лишился всякого чувства ответственности. Ты натворил столько ужасных вещей, что я просто слов для тебя не нахожу.
В том-то и заключалась суть дела, и все они сидели, мрачно и с презрением глядя на Дина, а он стоял среди них на ковре и хихикал – хихикал, и все. И еще пританцовывал. Повязка его была уже грязной, она ослабла и начала разматываться. Я вдруг осознал, что Дин благодаря своей нескончаемой серии грехов становится для всей честной компании Идиотом, Слабоумным, Святым.
– Тебя же ничего не интересует, кроме собственной персоны да еще твоих треклятых развлечений. Ты думаешь только о том, что болтается у тебя между ног, и как бы выжать из людей побольше денег и веселья, а потом ты этих людей просто отшвыриваешь. Да ты же одурел от такой жизни. Тебе и в голову не приходит, что жизнь – штука серьезная, что есть люди, которые пытаются прожить ее благопристойно и вовсе не желают валять дурака.
Да-да, вот кем был Дин – святым дурачком.
– Камилла все глаза себе выплакала, но не воображай, что она хочет тебя вернуть, она сказала, что не желает тебя больше видеть, сказала, что на этот раз все кончено. А ты только и знаешь, что стоять здесь и корчить дурацкие рожи, по-моему, у тебя просто нет сердца.
Это была неправда. Я знал это, я мог бы им всем об этом сказать, однако знал я и то, что они меня не услышат. Мне очень хотелось подойти к Дину, положить ему руку на плечо и сказать: «Послушайте, вы, запомните только одно: у этого малого есть и свои беды, и еще – он никогда не жалуется, и всем вам чертовски здорово живется только оттого, что он всегда остается самим собой, а если вам этого недостаточно, то отправьте его на расстрел, что вам и без того не терпится сделать…»
Из всей честной компании одна Галатея Данкел не боялась Дина, она сидела спокойно и, глядя ему прямо в глаза, отчитывала, при полном молчании остальных. В прошлом бывали дни, когда в Денвере все сидели со своими девушками в темноте, а Дин говорил и говорил – голосом в те времена гипнотическим и необыкновенным – и, по слухам, только силой убеждения и сутью своих слов заставлял девиц складывать оружие. Тогда ему было лет пятнадцать-шестнадцать. Теперь же его ученики переженились, и жены этих учеников вызвали его на ковер за сексуальность и тот образ жизни, который сложился с его помощью. Я слушал дальше.
– Теперь ты собрался с Салом на Восток, – сказала Галатея, – и чего ты хочешь этим добиться? Камилле без тебя придется сидеть дома с ребенком – работать она больше не сможет, – а тебя она и видеть не желает, и я ее не виню. Если где-нибудь по дороге встретишь Эда, передай ему, чтоб возвращался ко мне, не то я его убью.
Вот так – просто и ясно. Это был очень грустный вечер. Мне казалось, что вместе с незнакомыми братьями и сестрами я попал в безрадостный сон. Все погрузились в молчание. Некогда в подобной ситуации Дин наверняка разразился бы потоком слов, но теперь он тоже был нем как рыба и лишь стоял перед всеми – подавленный, оборванный и нелепый, стоял под самой люстрой, с покрывшимся потом и пульсирующими венами лицом и твердил: «Да, да, да» – словно на него теперь постоянно снисходили потрясающие откровения, а я уверен, что так оно и было, остальные тоже это подозревали и были напуганы. Он был блаженным — источником, духом Блаженства. Что познавал он? Он прилагал все силы, пытаясь поведать мне это, а они все мне из-за этого завидовали, завидовали моему положению при нем, тому, что я могу его защищать и упиваться им, как и сами они когда-то пытались делать. Они посмотрели на меня. Что я, чужак, делаю в эту чудесную ночь на Западном Побережье? От этой мысли мне стало тошно.
– Мы едем в Италию, – сказал я.
Мне все надоело, я попытался умыть руки. И тогда в комнате повеяло странным материнским удовлетворением, ведь девушки и впрямь смотрели на Дина так, как мать смотрит на самого своего любимого и самого заблудшего ребенка, а ребенок этот, со своим жалким пальцем и всеми своими откровениями, прекрасно это знал и именно потому в нарушаемой лишь тиканьем часов тишине нашел в себе силы, не говоря ни слова, выйти из дома, чтобы внизу дождаться момента, когда мы наконец вспомним о времени. Именно так мы и поняли этого призрака на тротуаре. Я выглянул в окно. Одиноко стоя в дверях, он оглядывал улицу. Горечь, взаимные упреки, советы, нравоучения, грусть – все это уже было для него позади, а впереди была глубокая и восторженная радость простого бытия.
– Галатея, Мэри, бросьте вы это дело, поехали лучше прошвырнемся по джазовым притонам. Когда-нибудь Дин умрет. Что вы ему тогда сможете сказать?
– Чем скорее он помрет, тем лучше, – сказала Галатея, и так считали почти все, кто был в комнате.
– Что ж, прекрасно, – сказал я, – но пока-то он жив, и, бьюсь об заклад, вы хотите знать, что он сделает в следующую минуту, а все потому, что он владеет тайной, которую всем нам не терпится раскрыть, от которой у него раскалывается башка, и не беспокойтесь – если он сойдет с ума, это будет не ваша вина, а вина Господа.
Тут они на меня ополчились; они заявили, что я совсем не знаю Дина, что он – последний негодяй на свете и когда-нибудь я, к своему сожалению, это пойму. Меня забавляло то, как бурно они протестуют. Рой Джонсон встал на сторону дам и сказал, что знает Дина лучше других и что Дин – всего-навсего очень занятный и даже забавный мошенник. Я вышел на улицу, отыскал Дина, и мы перекинулись на этот счет парой слов.
– Брось, старина, не волнуйся, все просто великолепно. – Он почесывал живот и облизывал губы.
4
Девушки спустились вниз, и наше грандиозное ночное веселье началось с того, что нам вновь пришлось толкать машину.
– Ура! Поехали! – крикнул Дин, мы плюхнулись на заднее сиденье и с лязгом покатили в маленький Гарлем на Фолсом-стрит.
Выскочив из машины в теплую сумасшедшую ночь, мы услыхали, как на другой стороне улицы оглушительно воет тенор-саксофон: «Ии-йа! Ии-йа! Ии-йа!», как хлопают в такт ладоши и народ орет: «Давай наяривай!» Дин уже мчался через улицу со своим устремленным ввысь пальцем и вопил: «Дуй, старина, дуй!» В первых рядах буянила компания цветных в вечерних костюмах. Это был сооруженный из прессованных опилок салун с маленькой эстрадой, на которой, не сняв шляп, сгрудились игравшие над головами публики музыканты. Казалось, это шаткое строение вот-вот развалится. По залу слонялись страшно вялые женщины, кое-кто из них – в купальных халатах, в проходах звенели бутылки. В глубине салуна, в темном коридоре у замызганных уборных стояли, прислонясь к стене, компании мужчин и женщин, они пили «винные сэндвичи» – смесь вина и виски – и поплевывали в сторону звезд. Нацепивший шляпу тенорист находился в апогее восхитительной импровизации – то набиравшего силу, то затихавшего риффа, который из «Ии-йа!» переходил в еще более безумное «Ии-ди-ли-йа!» и гремел под несмолкаемый грохот прожженных окурками барабанов, по которым колотил здоровенный звероподобный негр с бычьей шеей, ему было наплевать на все, лишь бы задать перцу своим измочаленным бочкам – трах, тарарах-бум, трах! – И буйство музыки, и сам саксофонист были на пределе, и все знали, что это – предел. Дин сунулся в толпу, а толпа сошла с ума. Все криками и бешеными глазами умоляли тенориста не сдаваться и продолжать, а тот приседал, вставал и вновь приседал, и из его инструмента вырывался и витал над царившим внизу исступлением отчетливый крик о помощи. У самого раструба саксофона гремела костями тощая шестифутовая негритянка, а он знай себе тыкал в нее своей дудкой: «Ии! Ии! Ии!»