Вероломное вторжение в интимно-творческий мир личности разрушает и мир патриотических чувств, и мир доброго, честного и предельно уважительного отношения к государству.
Государственность, в отличие от патриотизма, не может быть основана лишь на любви. Гарантия безопасности граждан, свобода и независимость требуют того, чтобы в основу государства была положена не только любовь, но и принуждение… Здесь вступает в действие сила права как право силы. Родина, Государство взаимосвязаны, но никогда не вытесняют друг друга, как никогда не происходит их полного слияния, отождествления. Родина как трансцендентное совершенство веками накапливает то вечное, что есть в данном социуме, культуре, духовности.
Педагогическое искусство также веками через творчество великих педагогов приумножает потенциал искусства воспитывать и влиять на развитие человеческой души. Педагогическое искусство, как правило, преодолевает недостатки педагогической практики, регламентируемой государственными программами и методиками.
Главнейшим фактором педагогического искусства является мощная духовная энергия, воплощающаяся в средствах и методах общения педагога и учащихся, духовного наставника человеческих душ и граждан своей страны.
Справедливое государство и духовно развитое общество всегда поощряют различные виды искусств, ибо только искусство, культура, творчество и вероисповедание способны осуществить ту великую миссию, выполнение которой подвластно лишь трансцендентным началам человеческого духа. Вот почему расцвет искусств, в том числе и педагогических, во многом зависит от расцвета справедливого государства.
Даже очень талантливому педагогу или родителю требуются огромная воля, мудрость и раскрепощенное трансцендентное мышление, чтобы преодолеть в себе авторитарный настрой; чтобы не убить в себе высокие духовно-творческие порывы и истинную народность.
Когда я смотрел на своего сына, нередко думал: «Вот он пойдет в школу, а там уничтожат все то, что я с такой трепетностью старался в нем воспитать, старался выявить его дар, его трансцендентные способности». Для меня трансцендентность – синоним божественности, которая живет в каждом. И основная задача воспитателя, будь он педагог или родитель, состоит в том, чтобы силою своего мастерства и авторитета выявить и поддержать развитие трансцендентных начал. Но как часто в этом благородном деле мешала мне моя собственная авторитарность.
…Среди моих девятиклассников (я работал тогда в сельской школе: об этом опубликован мой роман-исследование «Соленга»), в общем-то низкорослых ребят, Ваня Золотых – самый крошечный. И эту крошечность подчеркивает вся его одежда, вся манера держаться.
Сидит он обособленно, на первой парте. Рубашечка на нем салатовенькая, в цветочек синий. Пуговицы на рубашечке застегнуты доверху, и оттого, что воротник мал, задираются его уголочки к самому подбородку. И пиджак – серенький, старенький – тоже мал, и рукава рубашечки торчат из-под них, и может быть, потому Ваня прячет свои руки, красные и широкие.
И весь Ваня Золотых – коренастый, плотный, в подшитых валеночках, старательный – в глаза мне глядит, и не пойму я, что в этих глазах, чего больше – преданности или понимания.
Ваня говорит тихо, медленно, будто озираясь после каждого слова: то ли, верно ли он сказал? А я требую громкости, ибо громкость по сложившемуся школьному прейскуранту высоко котируется: означает уверенные знания, их прочность. Потому я и настаиваю, бестактно, работая на класс:
– Звук, громче!
А Ваня смотрит на меня своими чистыми, совсем салатовыми и тоже, как ни странно, в синюю крапинку глазами, чуть-чуть расширяет их, и его полные губы начинают двигаться еще медленнее…
– В обратную сторону, – еще пошлее и обиднее острю я, будто у Вани в кармане регулятор, который можно крутить в какую хочешь сторону. Дети знают, что означает это «в обратную сторону», в тон мне кивают головами, улыбаются: как же смешно говорит учитель. А Ваня топчется на месте в своих подшитых валеночках, и руки у него становятся еще краснее, и щеки покрываются алыми акварелями, и на них, на этих акварелях, как на волнушках, проступают отчетливее белые пушистые волосики. Он продолжает говорить о Болконском, вот упал князь, смертельно раненный, небо перед глазами, голубое, бесконечно синее, и по нему облака плывут. Ваня почти дословно цитирует Толстого. И я улавливаю: что-то от мучительности князя Андрея запало ему в душу, но я не могу смириться с тем, что Ваня рассказывает тихо. В данном случае это «тихо» все портит. Мне нужна пулеметная очередь, как у других, когда я был на уроках: та-та-та-та! Садись, «пять»! И этот пулеметный стандарт держит меня в цепких лапах, и я уже забываю о том, что в голосе Ванином были проникновенные нотки, и начинаю раскручивать в себе те инерционные разобщающие силы, которые должны, как мне кажется, взбодрить и класс, и Ваню. Я говорю о том, что надо тренировать голос, речь, что есть грудной резонатор и горловой (показываю, как надо орать, не срывая голоса), вклиниваю пример с Демосфеном, который камешками набивал рот и ораторствовал в таких трудных условиях, и говорю, что, конечно, я не рекомендую ребятам засовывать в рот кирпичи или чернильницы, но распорки из спичек можно поставить с двух сторон между зубами. И дети смеются: страсть как любят они разобщающие отступления. А Ваня стоит, не обижается, робко смотрит на меня, ему вроде бы и нравится, как я издеваюсь над ним, и глаза его становятся еще преданнее. И, может быть, от этого я отношусь к нему еще лучше, ставлю ему «четыре с плюсом», говорю, что у него была глубина, вспоминаю о проникновенности при чтении Толстого. Ваня сияет. Он смотрит на меня влюбленными глазами, и когда я после уроков решаюсь специально поработать с ним, он удовлетворенно кивает головой.
– Вот почему-то уверенности у тебя нет, Золотых (я с детьми только по фамилии: так было принято в школе, называть по имени считалось фамильярностью, панибратством, заигрыванием перед учащимися, расценивалось как способ завоевания дешевого авторитета).
Ваня молчит. Опустил длинные золотистые ресницы. Тихо гладит правой рукой левую. Незыблемо спокоен, и это меня раздражает. Мои внутренние экстремистские силы протестуют против Ваниного покоя, и я говорю:
– Может быть, эта неуверенность от незнания, может быть, ты Болконского не представляешь себе? – А откуда Ване знать, каким был Болконский, Ваня никогда и в городе не был, и, кроме Соленги, ничего в жизни не видел. – Вот представь себе, что Болконский – это знакомый тебе человек, и ты любишь его за те доблести, которые в нем есть, и ты должен рассказать о нем. Как ты представляешь себе Болконского, на кого он похож?
Ваня распахивает свои беленькие реснички, они серебрятся и золотятся на солнышке, и салатовость зрачков заблестела робким повиновением.
– На вас похож князь Болконский, – говорит Ваня.
От неожиданности ответа я приседаю. Мое авторитарное чутье, конечно, удовлетворено, польщено, а моя экстремистская справедливость наотмашь лупит по Ваниным алым щекам, хлещет по его невинным ресничкам.
– Да ты что, Золотых! – взрываюсь я. А самому становится тошно, даже признаться себе не могу, потому что авторитарный крючок с брошенным мне живцом я заглотнул, напрочь заглотнул.