Разговаривая с ним, я не слезала с лошади, подчеркивая тем самым, что он мне не гость, потому как партнер за ужином он меня не устраивал. Его речь убедила меня, что он и не рассчитывал на приглашение. Он не верил ни в мое гостеприимство, ни в силу своего убеждения, а просто был одинокой фигурой в темноте, появившейся перед моим домом, человеком, у которого не было в целом мире ни души. Его сердечность была призвана спасти не его лицо, которому уже ничто не помогло бы, а мое: если бы я сейчас отправила его на все четыре стороны, то это было бы не бессердечием, а нормальным поступком. Такова учтивость загнанного. Я позвала слугу, чтобы он увел лошадь, спешилась и сказала:
— Пойдемте, Эммануэльсон. Можете поужинать и переночевать здесь.
В свете лампы он представлял собой плачевное зрелище. На нем был длинный черный плащ, каких в Африке никто не носит, он был небрит, волосы его находились в беспорядке, старые башмаки просили каши. Он не уносил с собой в Танганьику никакой поклажи: руки его были пусты. Мне предстояло исполнить роль жрицы, которая приносит Господу специфическую жертву, отпуская козу живой.
Я решила, что без вина здесь не обойтись. Беркли Коул, обычно снабжавший дом вином, прислал мне незадолго до этого ящик редкого бургундского, и я послала Джуму в погреб за бутылкой. Когда мы уселись ужинать, Эммануэльсон отпил половину своего бокала, поднес его к свету и долго смотрел на вино, как человек, внимательно слушающий музыку.
— Замечательно, — сказал он. — «Шамбертэн» урожая тысяча девятьсот шестого года.
Так оно и было. Я не могла его не зауважать.
Он не спешил заводить разговор, я тоже не знала, что ему сказать. Наконец, я спросила, почему ему не удается найти хоть какую-то работу. Он ответил, что так получается потому, что он не умеет делать ничего из того, чем занимаются здешние люди. Из гостиницы его уволили, но, по правде говоря, метрдотель — не его профессия.
— Вы что-нибудь смыслите в бухгалтерии? — спросила я.
— Абсолютно ничего. Мне всегда было чрезвычайно трудно сложить даже две цифры.
— А как насчет скотины?
— Коровы? — переспросил он. — Нет-нет, коров я боюсь.
— Но вы хотя бы водите трактор? — спросила я. На его физиономии загорелась надежда.
— Не вожу, но, наверное, мог бы научиться.
— Только не на моем тракторе. Лучше скажите мне, Эммануэльсон, чем вы занимались всю жизнь? Кто вы такой?
Эммануэльсон расправил плечи.
— Кто я такой? — воскликнул он. — Актер, кто же еще!
Тут я подумала: «В таком случае, мне совершенно не под силу оказать хоть какую-то помощь этой заблудшей душе. Наконец-то пришло время для обычной беседы на общие темы».
— Актер? Как мило! Какие же роли вы предпочитали, когда выступали на сцене?
— Я — трагик, — отвечал Эммануэльсон. — Мои любимые роли — Арман в «Даме с камелиями» и Освальд в «Призраках».
Мы посвятили некоторое время обсуждению этих пьес, актеров, в них игравших, и своему представлению о том, как это следовало бы исполнять. Потом Эммануэльсон огляделся.
— У вас здесь случайно нет пьес Генрика Ибсе? Мы могли бы разыграть на пару последнюю сцену из «Призраков», если бы вы согласились побыть миссис Алвинг.
Пьес Ибсена у меня не было.
— Возможно, вы и так помните текст? — не сдавался Эммануэльсон, вдохновленный собственной идеей. — Я знаю роль Освальда наизусть с начала до конца. Заключительная сцена — сама лучшая. По части настоящего трагического эффекта она ни с чем не сравнима.
Звезды сияли вовсю, ночь выдалась тихая и теплая; оставалось совсем недолго до сезона дождей. Я спросила у Эммануэльсона, действительно ли он собрался идти пешком в Танганьику.
— Да, — ответил он. — Попробую впредь обходиться без антрепренеров.
— Хорошо, что вы не женаты, — сказала я.
— Да, конечно, — ответил он, но через секунду робко обмолвился: — Вообще-то я женат.
В процессе разговора Эммануэльсон жаловался на то прискорбное обстоятельство, что белый человек не выдерживает в Африке конкуренции с чернокожими, соглашающимися на куда более низкую оплату своего труда.
— В Париже, скажем, я всегда мог ненадолго поступить в какое-нибудь кафе.
— Почему же вы не остались в Париже, Эммануэльсон? — спросила я.
Он бросил на меня быстрый взгляд своих ясных глаз.
— Париж? Нет, благодарю покорно. Из Парижа мне пришлось уносить ноги.
У Эммануэльсона имелся, впрочем, один друг, о котором он в тот вечер неоднократно упоминал. Если бы ему снова удалось связаться со своим единственным другом, все бы изменилось, ибо друг процветал и был щедр. Он был фокусником и разъезжал по всему свету. Когда до Эммануэльсона в последний раз дошли вести о нем, он выступал в Сан-Франциско.
Мы все время возвращались к литературе и театру, а потом опять затронули будущее Эммануэльсона. Он поведал мне, как его соотечественники, живущие в Африке, один за другим поворачивались к нему спиной.
— Вы в трудном положении, Эммануэльсон, — сказала я ему. — Не знаю, кому может быть труднее, чем вам сейчас.
— Я сам того же мнения, — согласился он. — Но вот к какой мысли я пришел в последнее время — вы вряд ли об этом задумывались: кому-то ведь надо быть в наихудшем по сравнению со всеми остальными положении!
Он допил бутылку и отодвинул бокал.
— Это путешествие для меня — рискованная игра, где на кону стоит сама жизнь. Есть возможность исчезнуть с лица земли. С другой стороны, если я доберусь до Танганьики, то, возможно, воспряну.
— Думаю, вы доберетесь до Танганьики, — подбодрила я его. — Вас может подбросить индийский грузовик — они часто ездят по этой дороге.
— Верно, — согласился он. — А как же львы и маасаи?
— Вы верите в Бога, Эммануэльсон? — спросила я.
— Да, верю. — Некоторое время он молчал. — Возможно, вы сочтете меня страшным скептиком, но я все-таки скажу то, что вертится у меня на языке. За исключением Бога я не верю совершенно ни во что на свете.
— Послушайте, Эммануэльсон, у вас есть деньги?
— Да, есть, — ответил он. — Восемьдесят центов.
— Этого недостаточно, — сказала я. — У меня в доме тоже нет денег. Возможно, кое-что найдется у Фараха.
У Фараха нашлось четыре рупии.
Утром, еще до рассвета, я велела боям разбудить Эммануэльсона и приготовить завтрак для нас обоих. Ночью я решила, что провезу его в своей машине первый десяток миль. Самому Эммануэльсону это ничего не давало, потому что ему предстояло потом пройти пешком еще восемьдесят миль, просто я не вынесла бы, если бы он шагнул с порога моего дома непосредственно в неизвестность, к тому же мне хотелось принять какое-то участие в этой его трагикомедии. Я завернула ему сандвичей и сваренных вкрутую яиц, а также вручила бутылку «Шамбертэна» 1906 года, который ему так понравился. Меня не покидала мысль, что это станет, возможно, последней выпивкой в его нелепой жизни.