В конце концов, это не такая уж тайна. И Куарт улыбнулся медленной, печальной улыбкой, не отрывая взгляда от фальшивой жемчужины Пресвятой Богородицы, слезами орошенной; а все окружающие его стронулись с места и начали медленно вращаться, как на черном своде, в который каждую ночь всматривался отец Ферро в поисках самой потрясающей из всех истин. И Куарту внезапно открылось все — невероятно простое; все сложилось в одно: жемчужина, церковь, этот город, та точка пространства и времени, где все это находилось. Люди, отраженные в широкой, старой, мудрой реке, стремящейся к огромному, неизменному морю — морю, которое будет по-прежнему биться о пустынные пляжи, развалины, заброшенные порты, ржавые корабли, застывшие на вечном причале, и тогда, когда уже никого из них не будет.
Столь малым было пространство, столь непрочным убежище, столь хрупким утешение, что совсем нетрудно было понять того, кто обнажал меч Иешуа и бросался в битву, придающую смысл всему, или того, кто взвалил на себя крест вместе с чужими грехами. То были две стороны одной и той же монеты: единственно возможный героизм, ясно мыслящая отвага без знамен и без победы. Одинокие пешки в углу шахматной доски, силящиеся закончить свою игру с достоинством, невзирая на поражение. Это моя клетка, здесь я стою, здесь я умру. И посредине каждой клетки — устало бьющий барабан.
— Когда хотите, патер, — объявил Навахо, просовывая голову в дверь.
Да, в этом все дело. Именно в этом, и не важно, кто столкнул с лесов Онорато Бонафе. Протянув руку, Куарт коснулся кончиками пальцев пластикового пакетика с жемчужиной. И вот так, глядя на фальшивую слезу Пресвятой Богородицы, солдат, оставшийся один на склоне Гаттинского холма, узнал доносящийся издали хриплый голос и звон кольчуги другого брата, сражающегося в своем углу шахматной доски. Уже не осталось дружеских рук, которые после хоронили бы бойцов в героических склепах, освещенных золотистым светом факелов, несомых лучниками, среди покоящихся статуй рыцарей в железных перчатках и со львом в ногах. Теперь солнце стояло в зените, кости людей и коней были разметаны по всему холму, к ним сбегались шакалы и слетались стервятники. Поэтому, волоча свой меч, усталый воин, весь покрытый потом под своей кольчугой, поднялся на ноги и последовал за Симеоном Навахо по длинному белому коридору. А там, в конце, в маленькой комнатке с караульным у дверей, сидел на стуле отец Ферро — без сутаны, в серых брюках, из-под которых высовывались его старые, нечищеные ботинки, и белой рубашке, застегнутой на все пуговицы. Из уважения к сану на него не надели наручников, но даже без них он выглядел очень маленьким и очень одиноким: растрепанные седые, кое-как подстриженные волосы, на щеках и подбородке, среди морщин и шрамов, почти двухдневная щетина. Его темные, с покрасневшими уголками глаза бесстрастно взглянули на вошедшего. Куарт приблизился к нему и, под ошеломленными взглядами старшего следователя, опустился на колени перед старым священником.
— Падре, отпустите мне грехи, ибо я грешен.
То была его мольба о прощении, его уважение, его раскаяние, и он должен был принести их публично. На миг во взгляде отца Ферро промелькнуло удивление. Он сидел тихо, неподвижно, не отводя глаз от такого же неподвижного человека, стоявшего на коленях перед ним. Потом медленно поднял руку и осенил голову Лоренсо Куарта крестом. Глаза старика влажно блеснули; его подбородок и губы дрожали, когда он молча, без слов произносил старинную формулу утешения и надежды. И когда она была произнесена, наконец улыбнулись с облегчением все призраки и все мертвые друзья храмовника.
Миновав три пальмы, он пересек пустынную площадь, где светофоры переключались с зеленого на красный и с красного на янтарно-желтый. Затем пошел прямо по проспекту в направлении моста Сан-Тельмо. Кругом не было ни души — только рассветная тишина. На стоянке стояло свободное такси, но он прошел мимо: ему хотелось пройтись пешком. Чем ближе к Гвадалквивиру, тем больше ощущалась сырость, и впервые за все это время, проведенное в Севилье, ему стало холодно. Он поднял ворот пиджака. Рядом с мостом, неосвещенная, без единого туриста вокруг, едва виднелась в темноте альмохадская
[65]
башня, погруженная в воспоминания об ушедших временах.
Он перешел мост. Фонтаны у Хересских ворот были выключены. Он прошел вдоль кирпичного, украшенного изразцами фасада отеля «Альфонс XIII», миновал стену Алькасара; в знаменитом дворе двое муниципальных дворников, пропуская его, отвели в сторону струю воды, бившую из блестящего медного наконечника шланга. Направляясь к арке Худериа, он вдохнул поглубже воздух, насыщенный ароматом апельсинового цвета и влажной земли, и, миновав ее, углубился в узкие улочки Санта-Круса. Впереди него, под нерешительным светом фонарей, летело мерное эхо его шагов. Он не знал, сколько уже шел так, но эта одинокая прогулка завела его очень далеко, за пределы времени: в какое-то смутно знакомое место, где — то ли во сне, то ли наяву — он вдруг оказался на маленькой площади, зажатой среди домов, выкрашенных светлой охрой и белой известью, от которой было светло как днем. Оконные решетки, горшки с геранью, скамьи, выложенные изразцами со сценами из «Дон-Кихота». А в глубине, среди лесов, над которыми возвышалась ветхая звонница-щипец, охраняемая безголовой Девой Марией, едва различимой в тени своей ниши, стояла, неся на себе груз трех веков и долгой памяти людей, нашедших последний приют под ее сводами, церковь Пресвятой Богородицы, слезами орошенной.
Он сел на одну из скамей и долго, неподвижный, смотрел на нее. На соседней башне часы отбивали один час за другим, каждый раз вспугивая стаи сонных стрижей и голубей, которые, шумно и бестолково поносившись в воздухе, снова прятались под защиту навесов. Луна скрылась. На небе оставались только звезды, мерцающие, как кристаллы льда. Ближе к рассвету холод усилился; у священника застыли ноги и спина. Его душа была исполнена покоя, и все становилось более четким и определенным. Он увидел, как восток мало-помалу начинает светлеть и как на его фоне все более и более отчетливо вырисовывается силуэт звонницы. Снова пробили часы, и снова голуби и стрижи, посуетившись, успокоились. И вот уже новый день решительно заявил о себе — красноватым светом, оттесняющим ночь в другой конец города, уже совсем четкими силуэтами звонницы, кровель и навесов, цветами, обретающими яркость. И вот запели петухи, потому что Севилья — один из тех городов, где еще остались петухи, чтобы пропеть славу заре. И тогда Лоренсо Куарт поднялся на ноги, как будто вернувшись из далекого сна. А может, он все еще грезил, как сказал бы каждый, кто увидел, как он идет к церкви.
Под аркой входа он достал из кармана ключ и, повернув его в замочной скважине, со скрипом отворил дверь. Сквозь витражи проникало уже достаточно света, чтобы он смог уверенно пройти между скамьями, сдвинутыми к задней стене, и теми, что стояли по обе стороны центрального прохода, к еще темному алтарю, возле которого теплился крохотный огонек лампадки. Слушая эхо собственных шагов, он дошел до середины церкви и оттуда оглядел исповедальню с распахнутой дверью, леса вдоль стен, истертые плиты пола и черную пасть склепа, где покоились останки Карлоты Брунер. Потом опустился на колени у одной из скамей и неподвижно стоял так, пока не рассвело окончательно. Он не молился, потому что не знал кому, да и прежняя дисциплина профессиональных обрядов, как ему казалось, не подходила при данных обстоятельствах. Поэтому он просто ждал, не думая ни о чем, отдаваясь безмолвному утешению старых стен, под сводом, почерневшем от дыма свеч, пожаров и пятен сырости, на котором вступающий в свои права день высвечивал то бородатый лик какого-нибудь пророка, то крылья ангела, то облако, то неразборчивый силуэт, похожий на призрак, растворяющийся в тишине и покое времени. И вот первый солнечный луч проник вовнутрь — как раз сквозь свинцовые контуры несуществующего стеклянного Христа, — и алтарь со всеми своими украшениями заиграл золочеными арабесками барокко, и взметнулись ввысь витые колонны, олицетворяющие славу Божию. Нога Матери попирала голову змеи, и это, подумал Куарт, единственное, что имеет значение. Он поднялся на хоры и зазвонил в колокол. Потом подождал четверть часа, сидя на полу, под веревкой, оканчивавшейся толстыми узлами, а потом, поднявшись, снова зазвонил в колокол, закончив двумя ударами с промежутком в несколько секунд. Оставалось пятнадцать минут до восьмичасовой мессы.