Капитан Алатристе, хоть и зарабатывал себе на жизнь тяжкими и опасными трудами, очень редко поминал имя Господа нашего всуе, однако на этот раз мадридские стены огласились таким забористым солдатским богохульством, что пламя свечи заметалось из стороны в сторону. До четвертого, мать его, июня оставалось меньше недели, а он, чтоб его разорвало, не мог сделать решительно ничего – только ждать и материться. Это – раз. А два – совершенно не исключено, что после его ночного гостевания у Алькесара стены завтра же запестрят новым объявлением, где от имени коррехидора за капитанову голову объявлена будет награда. Алатристе смял листок и долго стоял в неподвижности, прислонясь к стене, уставясь в никуда. Что ж, все заряды были истрачены – и притом без толку. Оставалось уповать только на дона Франсиско де Кеведо.
Я прошу извинения у вас, господа, за то, что вновь возвращаюсь к собственной персоне, пребывавшей в одном из казематов тюрьмы в Толедо и почти утратившей к этому времени способность отличать день от ночи, равно как и вообще понятие о времени. После еще нескольких допросов, сопровождаемых пинками и затрещинами рыжего стражника – слышал я, что той же масти был Иуда, и уповаю всей душой, что сужден моему палачу такой же конец – но так и не приведших ни к чему, достойному упоминания, оставили меня в покое. Показания Эльвиры де ла Крус и амулет Анхелики казались инквизиторам вполне достаточными основаниями для исполнения чудесного их замысла, хотя, впрочем, последний допрос, на котором, сказать по правде, пришлось мне особенно солоно, был долог: монотонно приговаривая «следствием установлено», «сознайся», «признайся» и прочее, инквизиторы допытывались о моих предполагаемых сообщниках, отмечая хлесткими ударами плети каждое умолчание – а ничего иного и не было. Скажу лишь, что оставался тверд и не назвал ни одного имени. Доведен же я был до столь бедственного состояния, что обмороки, которые первоначально были притворными – вы помните, верно, сколь слабое действие они произвели, – теперь проистекали по самым что ни на есть натуральным причинам, ибо забытье избавляло меня от битья. Теперь я склонен предполагать, что мои палачи унимали собственное рвение отчасти и потому, что опасались лишиться исполнителя блистательной роли, отведенной мне на празднестве, имеющем быть на Пласа-Майор, – но это теперь, а тогда едва ли я понимал это с должной отчетливостью, ибо пребывал в столь помраченном состоянии рассудка, что, оказываясь в сырой и темной камере, слыша, как постукивают по каменному полу коготки крысы, не вполне узнавал себя в том Иньиго, которого хлестали плетьми, а потом, приводя в чувство, трясли и расталкивали. Боялся я на самом деле одного – что буду гнить здесь, пока не стукнет мне четырнадцать, а уж тогда неминуемо сведу тесное знакомство с деревянным сооружением, снабженным хитроумными приспособлениями для вытягивания из человека жил и показаний: оно неизменно присутствовало в комнате для допросов, возвещая, что рано или поздно примет меня в свои объятия.
А между тем крысу я все же подстерег. Мне надоело каждую ночь бояться, что она меня укусит, и, посвятив много часов изучению ее повадок, привычек и свойств, я узнал их лучше, чем свои собственные, назубок выучил, чего опасается и на что отваживается эта матерая, поседелая в тюремных стенах грызунья, какими путями ходит, куда прячется, и даже темнота была не помеха моему пытливому уму. И вот однажды миг вожделенный настал: я притворился спящим, и когда крыса торной дорогой направилась в тот угол, где, как знала она, всегда приготовлены для нее кусочки хлеба, коими укрепляемы были ее привязанности – схватил кувшин с водой и обрушил его на проклятую тварь так удачно, что она, даже не пискнув, тотчас отдала Богу душу или что там есть у крысы.
И в ту ночь я смог наконец выспаться. А наутро почувствовал, что мне словно чего-то не хватает. Исчезновение неприятной соседки обратило мои мысли к иным предметам, предоставив время для размышлений, например, о предательстве Анхелики и о костре, в пламени которого, судя по всему, предстояло мне завершить свой краткий век Что касается вероятности обратиться в головешку, то скажу вам без утайки и похвальбы – это не слишком меня заботило. Я был так истерзан тюрьмой и побоями, что всякая перемена участи представлялась мне желанной, ибо сулила избавление от мук. Порою я прикидывал, долго ли придется умирать на костре, вспоминая, что «отрекшихся от пагубных заблуждений» милосердно удавливают гарротой, перед тем как поднести факел к вязанкам сухого хвороста, избавляющего от любой хворости, но и без этого, утешал я себя, никакое страдание не бывает вечным, и, сколько бы ни длилось оно, наступит ему конец, и ты, Иньиго, отдохнешь. Кроме того, во времена моего отрочества смерть считалась делом легким и даже обыденным, а я был уверен, что не столь уж много смертных грехов тяготило мою душу, чтобы они стать помехой к воссоединению ее – в положенном месте – с благородной солдатской душою Лопе Бальбоа. Вспомним, господа, что человек в мои нежные года склонен воспринимать жизнь в героическом свете, и то обстоятельство, что сидел я в ожидании казни потому, как ни крути, что отказался выдать инквизиции капитана Алатристе и его друзей, отчасти давало мне основания – вы уж меня простите – гордиться собой. Понятия не имею, был ли я наделен мужеством от рождения, но если первый шаг к благоприобретенному обладанию этим даром природы состоит в том, чтобы вести себя мужественно, то – Бог свидетель! – ваш покорный слуга этот шаг сделал. Да и не один.
Тем не менее я предавался безутешному отчаянью: казалось, что тщится заплакать само нутро, и эти невидимые слезы не имели ничего общего с теми, которые исторгали из меня плети палачей или изнеможение, тоже порой просившееся наружу соленой водицей из глаз. Да, это была тоска ледяная и безнадежная, и как-то она связывалась с воспоминаниями о матери и сестричках, о том, как Алатристе с молчаливым одобрением наблюдал за моими действиями, о пологих зеленеющих склонах родного Оньяте, о ребяческих забавах, делимых с соседскими детьми. Я чувствовал, что прощаюсь со всем этим навсегда, и остро ощущал: множество всякой чудесной всячины, ожидавшей меня в жизни, ни увидеть, ни отведать мне не суждено. И сильней всего горевал я по невозможности в последний раз взглянуть в глаза Анхелики де Алькесар.
Нет, клянусь вам, – я не возненавидел ее. Напротив, уверенность в том, что она внесла свою немалую лепту в мое бедственное положение, придавала моим воспоминаниям какой-то особый – одновременно и горький, и сладостный – привкус. Она была коварна – и со временем свойство это развилось до степеней немыслимых – но так прекрасна! И вот как раз это сочетание – не такое уж, как оказалось, редкостное – доводило меня до полного умопомрачения и заставляло наслаждаться тем, что терплю я и сношу ради нее. Ей-богу, она меня приворожила. Впрочем, потом, по прошествии многих лет, я слышал о мужчинах, которым лукавый демон сумел влезть в самую душу, и в каждой из этих историй без труда узнавал я свою собственную. Анхелика де Алькесар завладела моей душой и, пока жива была, не возвращала. А я, готовый без малейших колебаний тысячу раз отдать за нее жизнь и к ее ногам сложить жизни тысячи других, так никогда и не смог позабыть ее таинственную улыбку, холодную синеву ее глаз, матовую белизну кожи, чье нежное прикосновение и по сей день помнит моя кожа, иссеченная рубцами от давних, затянувшихся ран, одну из которых, черт возьми, она же мне и нанесла. И как никакими силами не соскоблить и не вытравить со спины длинный шрам от кинжала, так из памяти моей никогда не изгладится ночь, случившаяся много лет спустя, когда мы с Анхеликой были уже совсем не дети, когда я держал ее в объятиях, одновременно обожая и ненавидя, и мне было совершенно безразлично, живым или мертвым встречу я зарю. И она, близко глядя мне в глаза, едва шевеля обагренными моей кровью губами, ибо за миг до этого прильнула ими к бороздке, прочерченной острием, прошептала слова, которые я не забуду ни на этом свете, ни на том: «Как я рада, что еще не убила тебя».