И Герб, и Имоджина, и птицы, что прилетают к кормушкам, и преподаватель ботаники Гесс, и юная пловчиха Мисти Фрайди (Туманная Пятница! – эк ведь!) – когда-то все были невидимы, по малости не различимы глазом. Меньше пылинок в солнечном луче. Меньше поперечного сечения одного волоса. Да не просто меньше, а в тысячи раз!
– Ночные звезды, – когда-то в школе сказал Гербу учитель естествознания, – они ведь и днем там же.
И осознание этого факта переменило Гербу жизнь.
– Даже если мы на сей раз забеременеем, – говорит Имоджина, – думаешь, мы перестанем нервничать? Думаешь, у нас настанет тишь да гладь? Первым делом мы захотим узнать, нет ли у ребенка синдрома Дауна. Потом будем беспокоиться, почему он плачет, почему не ест, почему не желает спать.
– Я не буду, – говорит Герб. – Я всегда буду помнить.
При этом они снова едут шестьдесят шесть миль в Шайенн. Доктор дает им фотографии их трех подающих надежды зародышей – три пятнышка на глянцевой бумаге.
– Всех трех? – спрашивает он.
Имоджина смотрит на Герба.
– Ну, это же твоя матка, – говорит Герб.
Доктор надевает перчатки, вынимает недоваренную макаронину. Имплантация произведена. Герб ведет Имоджину к джипу. Мимо проносятся обочины шоссе, и вот уже под колесами ропот и шорох шлака, редкие стуки о локеры. Герб несет жену в спальню. По пути ее ногой сбивает абажур с торшера. Ее волосы на подушке как шелк. Теперь три дня ей велено лежать, не вставая. Лежать и представлять себе, как прорастает маленькое семечко, пускает корешки и дает росток.
Утром в университете Герб принимает зачеты. Студенты, сгорбившись и уставясь в листки с заданием, сидят за столами, на ботинках у них снег, в груди тревога.
– Все, что от вас требуется, – говорит им он, проходя вдоль ряда, – это показать мне, что вы понимаете основы.
Они смотрят на него распахнутыми глазами, лица как океаны.
А в пятнадцати милях оттуда в кровати ворочается Имоджина. Внутри ее матки плавают и пытаются закрепиться три микроскопических зародыша, опять плавают и опять пытаются. Через десять дней анализ крови покажет, удалось ли это из них хоть кому-то.
Еще десять дней. На сей раз дома, в тишине и уединении. За окнами разве что птицы. Да шины на лугу. Она смотрит на свои ладони, изучает, какие там реки и долины. Вдруг воспоминание: Имоджина – лет, может быть, шести – выбила себе передние зубы о перила. Отец ползал по ковру, искал кусочки зуба. Браслеты матери холодили Имоджине щеку.
Принимается звонить телефон. В кормушке за окном спальни суетится и хлопает крыльями воробышек юнко
{75}́.
– Скажи мне, что все будет хорошо, – раздается шепот Герба; он сидит в своем кабинете, отчаянно прижимая трубку к уху. – Скажи, что ты меня любишь.
Имоджину начинает бить дрожь. Зажмурившись, она говорит «да».
Демилитаризованная зона
Бумага, которую мой сын носил с собой, касался ее авторучкой. Я подношу ее к носу, но она пахнет всего лишь бумагой из блокнота, и более ничем.
Пап, даже и не знаю… Расскажу про птиц. Вот белохвостые орланы, например. А еще утки, похожие на наших крякв, только красивее. Белые цапли, но не такие, как наши белые цапли, – здесь они более рослые и более дикие, что ли. Я наблюдаю за ними в трубу дальномера, и они все какие-то грязные и потрепанные, как низложенные короли. Выклевывают что-то из грязи длинными клювами.
Мне интересно было бы узнать их точные названия, я всех спрашиваю, но никто то ли не знает, то ли всем плевать. Я даже кричу иногда северокорейцам, спрашиваю их, но они и вообще без понятия. Вот дедушка, тот, думаю, знал бы.
Я выяснил, что огромная птица с коротким хвостом и черной шеей – это красноголовый журавль. Это мне сказал Ан; он называет журавля туруми, птица мира
[4]
. Но он говорит, что северяне называют их как-то по-другому, у них он вроде вестника смерти. Говорит, что Корейская Народная Армия построила для них огромные кормушки и начиняет их отравленными улитками. Но Ан ненавидит северян, так что трудно сказать, где тут правда, а где вымысел.
А еще все время мучает понос. Болезненный, ужасный. К врачу я не ходил. Маме только не рассказывай. Скажи ей, что со мной все в порядке.
– Папа, – говорю я, – проснись, – и читаю ему это письмо.
Между предложениями поглядываю на его лицо, но доходит ли до него что-нибудь, понять невозможно. Он моргает. Подносит руку ко рту, поправляет вставные зубы.
Папа тоже был в Корее. Он там провел двенадцать месяцев в 1950-м, а что он там делал, этого он никому из нас никогда не рассказывал. Ни разу. Теперь, когда у него альцгеймер, думаю, едва ли он вообще что-нибудь помнит. Куда, интересно, деваются воспоминания, когда мы теряем способность их в себе вызывать?
Здесь, в Айдахо, в октябре что ни витрина, так обязательно с прилепленным к стеклу картонным пауком. Я готовлю отцу обед, купаю его в ванне, укладываю спать. Перед тем как заснуть, наугад вынимаю какое-нибудь письмо из обувной коробки, стоящей рядом с кроватью, читаю:
С обеих сторон повсюду установлены матюгальники – на деревьях, на всяких мачтах, – и из них всю ночь несется пропаганда, и их, и наша; ор при этом стоит такой, что я вообще сомневаюсь, может ли кто-нибудь что-нибудь уразуметь из этой невнятицы. Маме бы это очень не понравилось. Помнишь, как, когда мы летали в Сиэтл на Рождество, ей пришлось спать с ватой в ушах?
Следующим вечером слышу ключ в замке, ее шаги по коридору.
– Мне нужно в погреб, – кричит она и исчезает в подвале.
Когда она оттуда выходит, в руке у нее белокурый парик, которого я прежде не видел.
– Это для костюма, – поясняет она. Идет к холодильнику, наливает себе выпить.
Я до сих пор так и не понял, как это получилось: как она в дом-то попала? Я сменил замки или нет? Неделю назад я снял со стен все фотографии, потом опять повесил, потом опять снял, но уже только те, на которых она.
Мы стоим по разные стороны кухонного островка. Папа за столом что-то раскрашивает масляными мелками. Она спрашивает:
– Ты в виде кого будешь?
– Ты и впрямь думаешь, что я пойду праздновать?
Я так и представляю себе ее бойфренда, который ждет ее у себя в квартире. Оденется небось каким-нибудь вампиром или убийцей с кровавым топором, и чтобы непременно была фальшивая кровь.
– Письмо-то дай глянуть, – просит она.
– Может, тебе лучше уйти? – говорю я.
– Ну покажи хоть одно письмо. Господи. Он ведь и мой сын тоже.
Я ей даю одно, августовское. О чем там, я знаю: