Слои глубокого бархатистого кармина не могли скрыть благородства его древесины, и вскоре возникла вереница мыслей, причудливых и смутных, и все эти мысли устремились к покою и миру, которые красный мост между двумя берегами обещал каждому смотревшему на него. Да, это был мир, где она бывала испокон веку, соединявший деревья и людей, где растения умели говорить человеческим языком и мост излучал силу согласия, указывавшую ей пути природы с такой мощью и гармонией, которые прежде ей не доводилось встречать. Потом образ исчез. Все длилось не дольше вздоха, и так же недолго звучали несравненной красоты голоса.
Покой… К чему еще она стремилась все эти годы? Чего еще можно желать, когда теряешь сына, который погиб в честном бою, вывалив кишки наружу? Она, с проницательностью, которая еще утром была бы болезненной, а теперь представлялась лишь нежным напоминанием, снова увидела летний вечер в саду: они накрыли там стол для праздничного ужина на Иванов день и украсили его крупными ирисами, какие бывают только в середине лета. Евгения слышала гудение насекомых в горячем воздухе и тонкий аромат щуки с овощами. И тогда сын увиделся снова – таким, каким она не видела его сто лет; он сидел перед ней и грустно улыбался, потому что оба они знали, что он погиб на тех же полях, где полегло столько наших мужей и сыновей. И она наклонилась к нему, посмотрела ему в глаза и сказала нежно, голосом без примеси грусти и сожаления: «Ступай, сынок, и запомни навеки силу нашей любви». Евгения охотно умерла бы в тот же миг в глупейшем и полном блаженстве, как умирают полевые маки и летние стрекозы. Вот только крестника надо было вырвать из когтей смерти, да и сама она была не из тех эфирных созданий, что теряют голову от сладких песен. Она поняла, что образ и пение явились ей, чтобы она исполнила задачу, ради которой той зимней ночью поправляла на голове ночной чепец, давила дольки чеснока, думая о сыне.
В этот самый миг девочка сняла руку с ее плеча, и Евгения все ощутила, осознала и приняла. Она погрузилась в тело больного и увидела, что заполняющая его инфекция – это клейкое желтое вещество из ее сна, и отдает оно той же вонью, что стояла в воздухе во все время войны. Эта гангрена стремилась к единственной цели: сломить, и разъединить, и поглотить мало-помалу все, что живет и любит. На миг Евгении показалось, что враг гораздо сильнее всего, что может противопоставить ему бедная деревенская знахарка, у которой в распоряжении столь скудные средства и крайне наивные познания. Но теперь она была сильна новым светом, который проник через ладонь Марии, когда та коснулась ее плеча. Войны… Мы знаем: они диктуют свой закон и требуют дани, принуждая и праведника вступить в бой. Но что будет, если поутру все опустятся на полевую траву, сложив оружие? Раздастся звон соседней колокольни, люди очнутся от ужаса и ночи. И вдруг хлынет дождь, и останется только отдаться этой молитве, которая заливает жизнь фиалками и потоком звуков. Как глупо было надеяться отбить атаку, бросив в горнило трех солдат, бессильных против орд и пушек… Но разве лечить не значит, по сути, восстанавливать мир? И разве можно жить – не любя?
Великие решения приходят малым сим незримо. Армия тьмы выдвигала бастионы, вонзая крючья прямо в плоть больного и цепляясь за них паутиной инфекции. И потому Евгения не стала делить своих солдат на отряды, а собрала их воедино.
Своим провидческим даром она проследила путь чеснока и тимьяна в кишечнике и крови больного, своей грезой удесятерила их вязкость и смазала стенки органов и сосудов, так что теперь гораздо труднее было воткнуть туда острие. Ее видение обрело мощь, она смазала острия вонзившихся крючьев, и они затупились от зубчиков чеснока и стрелок тимьяна, а те своими целительными соками проникли в отверстия, проделанные врагом, и зарубцевали их. Она воспрянула духом. Как легко было врачевать, накладывая снадобье прямо на ткани больного, и как удивительно видеть, что магия сна может способствовать исцелению, ускоряя процессы, носящие совершенно реальный, природный характер.
Но она чувствовала и то, что дар ее расходует свои последние запасы и скоро наступит момент, когда ей придется сложить оружие, ибо иссякнет энергия грез. И тогда она заметила ирис. Она не понимала, где он, цветок был перед ее глазами – и нигде, открыт взору – и невидим, светился плотным вещественным присутствием – и не был размещен в пространстве или доступен руке. Ирис был мельче садового, с белыми лепестками в бледно-голубую крапинку, с лиловой сердцевиной и оранжевыми тычинками, и от него шло ощущение свежести, сначала неузнаваемой, а потом вдруг вспомнившейся: то была свежесть детства. Так вот оно что… Теперь она знала, отчего ирис недоступен зрению, хотя видим, и знала, как довершить то, что должна исполнить. Евгения вздрогнула, прочтя послание цветка, сотканное из светлого аромата раннего часа жизни. Потом все ее простое и чистое существо смиренно приняло дар и вернулось в тело восьмидесятисемилетней старухи, про которое она забыла в ту секунду, когда Мария коснулась ее плеча, и в которое теперь воплотилась вновь с неведомым доселе ощущением силы бытия.
Она осмотрелась: все краски засверкали ярче от мягкого блестящего лака. Комната была тиха. Вот Анжела преклонила колени на старой молитвенной скамеечке из каштана, которую всегда отказывалась менять на что-то поновее, вроде тех красивых бархатных скамеек, что стояли на первых рядах в церкви. Она так поглощена молитвой, что не замечает, что ночной халат заворотился и обнажил стеганые панталоны, подрубленные розовой ленточкой. Леонтия сидит на перине рядом со своим Марселем и с ангельским терпением растирает ему ноги, а Жанетта и Мария стоят в проеме двери, слишком большом для двух бабулек, от страха скукожившихся больше, чем от прожитых лет. Евгения пощупала крестнику пульс и приподняла веко. Он дышал слабо, но ровно, и кровавые прожилки, уродовавшие глаз, исчезли. Для очистки совести она дала больному последнюю порцию чеснока с тимьяном. Внезапно она почувствовала себя очень старой и очень усталой. Потом она обернулась и вдруг оказалась лицом к лицу с девочкой.
Черные глаза Марии были полны слез, и кулаки сжимались от нарастающего горя. У Евгении сжалось в груди от сочувствия малютке, все чары которой не могли защитить ее сердце, сотворенное таким же, как у всех маленьких девочек, и долго саднящее от первой серьезной раны. Она улыбнулась ей с нежностью матери, готовой ради своего ребенка стократно умереть или убить, и протянула к ней руку, даря понимание и торжественное величие радужной, ирисовой красоты детства. Но слезы Марии продолжали течь, и в глазах стояла горечь и грусть. Потом она отступила и контакт прервался. Впрочем, и расстраиваться-то было некогда – в маленькой спальне спало напряжение, и каждый, включая пуховую перину и молитвенную скамеечку, сдавал боевой пост, чтобы, как положено, обняться с друзьями после одержанной победы. Старухи теребили спасительные четки и славили упорную веру Евгении в целительную силу тимьяна и чеснока – но что на самом деле творилось в их деревенских головах? Надо ли быть семи пядей во лбу, чтобы понять за две эти снежные ночи, что человековепри и вечно прекрасная погода не сами собой валятся с неба и что малышка принадлежит волшебному миру? По правде говоря, они просто пытались как-то примирить увиденное воочию – с верой, убеждая себя, что Господь как-то связан с этими силами, просто люди не успели привести в соответствие видимое и исповедуемое. И главное – теперь, когда Марсель храпел, как новобранец, и все устремились на кухню, ведь они заслужили чашку кофе, – у них появилось еще одно срочное дело: убедиться, что Мария надежно защищена. Анжела ведь с самого начала догадалась, что девочка обладает огромным могуществом и потому будет беспрестанно притягивать к себе другие силы мира. Никто не заметил, что Евгения сидит, не притронувшись к кофе, и мечтательная улыбка витает на старческих тонких губах.