– Ты не хандри, пап. Ведь тебя все-таки на этом свете любят несколько неплохих в общем-то людей. Ради этого стоит жить, поверь мне. И быть счастливым, Евграф Соломонович!
Марк Марк похлопал его по плечу, повернулся на каблуках своих наимоднейших ботинок и пошел прочь. В перспективу Красноармейской. Евграф Соломонович смотрел ему вслед и вообще ни о чем не мог подумать. Настолько все случившееся было из ряда вон. Вон из его жизненного ряда. Чтоб его сын где-то научился стрелять по-македонски? Непостижимо. Марк Марк, покачиваясь в такт сердцебиению, вдруг остановился и пошел обратно. Приблизившись к Евграфу Соломоновичу, он козырнул двумя пальцами по кромке невероятной своей шляпы и весело сказал:
– Совсем забыл предать тебе запоздавший привет! Как же она сказала тогда… а! Всем белкам число колес, поверь, нескончаемо.
И он повернулся, чтобы на этот раз уйти безвозвратно.
Глава 21
У Вас. Вас. Розанова где-то в листопаде затерялись золотые слова про всех на свете евреев. Цитировать не стану, но пересказать удосужусь: у человечества было относительно евреев исконно три заботы – как справиться с евреем, куда его девать и как бы он при всем при этом не обиделся. То есть чтобы не обиделся, пока с ним будут справляться и девать куда-то.
Об отдельно взятом Евграфе Соломоновиче Декторе человечество пеклось несравненно меньше. И когда он, весь в песке, со съехавшими на нос очками, добрался до собственной кухни и сел напротив окна – на стул, предложенный Марку Марку, – ему страшно захотелось, чтобы его куда-нибудь дели, чтобы с ним наконец-то справились. Обижаться он не собирался. Евграфу Соломоновичу пришло время, как Марку, прийти и попросить: научите. Чтобы не меня, а я сам.
И сидел Евграф Соломонович… и текли ему прямо в горло горькие противные слезы вселенской тоски родителя по отбившемуся от него сыну. Чувство, которое внушил Марк, было страх. Да. Евграф Соломонович боялся. Он, кажется, боялся самого страха. Страшно было не то, что Марк обижал, говоря резкости и откровенно – гадости. Страшно было, что он при этом ничего абсолютно не стеснялся: он просто взял и в один прекрасный день решил приехать в дом Евграфа Соломоновича. Потому что знал: Евграф Соломонович там. И всегда – там. И ему некуда деться. И, порвав метафизически все отношения между собой и Марком, закрыв и отложив их, точно книгу, он, Евграф Соломонович, все-таки остался жить на расстоянии нескольких метроостановок от возможности встретиться с ним. И в этой возможности, в знании этой возможности другим, был страх. Страшнее этого страха нет и не может быть ничего. Наверное, Эсхил предпочитал именно такой масштаб чувства, когда выписывал своих невероятных героев, – и они у него там мучились. Так мучились, что даже взмах ресниц приносил им страдания неизъяснимые.
Евграф Соломонович испытал древнегреческую свою Судьбу в полной мере именно сейчас. Никто до того, даже Валя со своими традиционными позывами самоутвердиться за счет окружающих, даже он не мог так все внутри у Евграфа Соломоновича перевернуть.
Куча полиэтиленовых пакетов в углу последней каплей пала в израненную душу Евграфа Соломоновича: он, не умевший сейчас додумать до конца ни одной, самой простой, мысли, весь сжался, похолодел и, поднявшись рывком со стула, пошел искать Настю. Настя читала в гостиной, свернувшись, как обычно, калачиком на диване. Когда она подняла глаза от книги, закладывая страницу указательным пальцем, Евграф Соломонович посмотрел в них и забыл, что хотел сказать: «Настенька! А куда бы нам убрать пакеты с кухни? Будь добра…» Он совершенно забыл и, жалко улыбнувшись (больше никто в семье не умел так улыбаться – точно извиняясь за что-то), развел руками. И стоял он весь ссутулившийся, постаревший на несколько лет. Беспомощный. Стоял и не знал, сесть ему рядом с женой или остаться стоять. В его фигуре движение вроде и было, а вроде его и не было совсем. Так, один порыв к шагу. Настя смотрела на него, видела все признаки свершавшейся духовной дисгармонии в этом неслабом в общем-то человеке и никак не могла понять, почему ей не удается сдержать слезы. Это как у Чехова есть одно замечательное место в «Дуэли»: у героя начинается истерика и он, наблюдая ее изнутри собственного сознания, не перестает удивляться – тому, что происходит все вот так вот просто и безыскусно.
Настя вспомнила чеховское это место и скоро стала утирать крупные теплые слезы тыльной стороной ладони, точно стараясь запихнуть их обратно в глаза, и было это и смешно, и нелепо, и очень грустно. Потому что человек, когда ему плохо и когда он делает вид, что все путем, – он довольно жалко выглядит, этот человек. Ну, как тот, кто хочет помочь и не решается из-за скромности. А тот, кому помощь нужна, лежит (или пребывает в другом каком поверженном состоянии) и видит и робость, и желание помочь. Только робостью он в данном случае восхититься не может. Может лишь разозлиться и, махнув рукой, подумать: трус.
Настя не была трус. Но она не знала, как и чем тут можно вообще помочь. Ибо выплыли на сцену дела давно минувших лет, о которых Декторы привыкли молчать. Дела эти были некрасивы, не героичны – ничего достоинству каждого из Декторов не прибавляли. Скорее наоборот. Бывают в жизни такие времена, которые не поддаются сжиманию памятью. Из них невозможно выделить чудодейственный экстракт мысли, невозможно свести их к одной картине, жесту, предмету. Они не метонимичны по своей природе. Они так и остаются в нас, в нашем прошлом целыми огромными кусками. Мы вынуждены всякий раз проживать их во всей полноте и первозданности. Все в них – каждая деталь, малейшая деталь, – так важно, что живет равноправно, равноценно. Благо, когда дела эти созидательны. Но казнь египетская, когда разрушительны.
Настя и Евграф Соломонович имели за душой одно такое большое дело. И имя этому делу было Марк Марк. И дело это было первой жизнью Евграфа Соломоновича. И жизнью едва ли прервавшейся с появлением в ней Насти. Дело это потащило за собой такой громадный хвост следствий и всяческих положений, что, памятуй о всех них Евграф Соломонович постоянно, он бы давно прекратил свои дни на этом бренном свете. И вот он двадцать с лишним лет старался жить в своем скворечнике на самом верху березы, старательно игнорируя соседскую кошку. Ан не вышло: лапы были длинны у кошки, и кошка была сильнее.
Потому что она не пряталась.
И ей было нечего стыдиться.
Не бывает ни хороших, ни плохих людей на все сто. Но те люди, которые ближе все-таки к хорошим, жили когда-нибудь как самые что ни на есть плохие. Любили в полсилы, платили в полцены, желали в полмеры. Потом, конечно, разобрались, какова для них посильная и мера и цена. Но тогда…
Евграф Соломонович вздохнул, и Настя перестала сдерживаться: она отложила Шерлока Холмса в сторону и совсем уж некрасиво разрыдалась. Со всеми положенными всхлипами и сопами. И вот тут-то Евграф Соломонович и струсил. Стоял и смотрел, как она плачет. Минуты две стоял. Потом подошел, неловко провел рукой по ее волосам и заперся у себя в кабинете, чтобы не выходить до рассвета следующего дня. Настя от этого извиняющегося прикосновения расплакалась еще пуще. Совсем как маленькая. Но попроси она Евграфа Соломоновича ее успокоить, приласкать, уверить, что все как-нибудь да образуется, она бы failed, как любят говорить американцы. Не succeeded в этом Евграф Соломонович. Увы.