Когда я летним днем 1973 года отправился в поисках квартиры моей тети на улицу Симара, я сгорал от любопытства, но вскоре был разочарован. Хотя эта улица похожа на тысячи парижских улиц, мне она показалась чуть мрачнее других, камни здесь выглядели чуть темнее, чем обычно, — или грязнее? — и не имели ничего общего с белой и желто-серой окраской фасадов, производивших своими кубистическими тонами впечатление изысканности; похожие на осыпающиеся листы мелованной бумаги, фасады так неповторимо впитывали в себя и отражали свет этого залитого сиянием города, что было просто невозможно назвать это иначе, как чем-то одухотворенным или спиритическим. Здесь же серый цвет казался коричневатым или грязно-серым, короче, мне казалось, что я вхожу прямиком в какой-то туннель. Заведения и лавочки следовали здесь одни за другими, но лавочки были без навесов, торговля велосипедами, обойная лавка, бакалея, поставка инструментов, бюро по найму, наладка игровых автоматов, реставрация старой мебели, пошив и починка шуб, магазин здоровой пищи, торговля недвижимостью — все эти заведения были загнаны внутрь, словно их владельцы обитали в пещерах, а не имели в своем распоряжении часть тротуара, как везде в Париже, с тем же успехом они могли разместись свои заведения и в катакомбах. Даже неба здесь не было видно, казалось, оно находилось где-то в другом месте.
В полутемном вестибюле какая-то женщина окликнула меня и, когда я спросил о своей тете, ответила, что она живет в том здании, что во дворе, третий этаж, дверь справа. Я постучал, после долгого ожидания повернул ручку старинного звонка, издавшего треск, после чего сначала послышался собачий лай, а потом и недоверчивый голос тетушки, не отпирая, она спросила, не почтальон ли пришел. Это я, твой племянник из Швейцарии, да я же, я, собственной персоной, открой, прошу тебя, ma tante, сказал я, ma tante я произнес, как произносят mon general. Дверь наконец открылась, и тетя появилась на пороге, она была в купальном халате, еще не привела себя в порядок, но это была, несомненно, она, такая, какой осталась в моей памяти, только несколько похудевшая. Она была маленького роста, моя тетя, на своих коротких ножках она несла изрядно выпиравшее дугообразное расширение, напоминавшее нос корабля, ее собственный нос был тоже несколько великоват, и с этими изгибами или возвышенностями контрастировали маленькие глазки на обычно густо накрашенном лице; волосы она до последних дней своих обесцвечивала. Ее руки, казалось, думали самостоятельно, потому что мыслями она всегда была где-то в другом месте. Она имела обыкновение наклонять голову чуть вбок, что придавало ей задумчивый и какой-то отсутствующий вид. Пока жившие своей собственной жизнью руки готовили, накрывали на стол, расставляли и раскладывали на столе и стоявшем рядом столике разные разности — салфетки, графин с вином, парижский хлеб, солонки и перечницы, — она носила туда-сюда свое задумчивое лицо. О чем она думает? О прошлом? Или занята мыслями о грустном? — размышлял я. Тогда в этой квартире все выглядело по-другому, она была битком набита всякой роскошной на вид, но скорее дешевой мебелью, на своей подставке монументом высился телевизор. Пока «ma tante» бегала маленькими шажками по заставленной мебелью комнате, рядом с ней семенил еще более мелкими, необыкновенно быстрыми шажками толстенький и какой-то жалкий на вид фокстерьер Джимми, собаки всегда окружали мою тетю и всегда отзывались на клички Джимми или Тоб. Последний, уже не помню какой по счету Джимми был удивительным существом, он ел только при свидетелях или если тетя делала вид, что собирается уходить, сейчас же, немедленно. Тетя снимала с вешалки пальто, делала другие подобные приготовления или же брала телефонную трубку и сообщала воображаемой подруге важную новость, она-де собирается без промедления выходить из дома, и Джимми тут же набрасывался на свою еду. Тетя и Джимми вечно бранились, словно старая супружеская пара, равнодушия они не знали, Джимми то осыпали нежностями, то грубо отталкивали и проклинали до седьмого колена. Интонации менялись без перехода, а потому этот Джимми, как, впрочем, и все его предшественники, не только отличался чудачествами, но и был немного не в себе.
Последний раз я видел свою тетю на катафалке в морге в эвианской больнице, в Эвиане она проводила свой отпуск и, после легкого недомогания доставленная по настоянию врача в больницу, сразу скончалась. Она лежала, словно какой-нибудь знаменитый полководец, в морге не было холодильников, и она лежала, обложенная сухим льдом, лежала долго, еще и потому, что ее нельзя было похоронить без соответствующих бумаг, и чтобы достать все эти бумаги и выполнить дальнейшие формальности, полиция вызвала меня, должно быть, тетя на всякий случай всегда держала при себе мой адрес. Я, стало быть, последний раз видел ее в эвианской больнице, Джимми остался в гостинице, я попросил портье выдать его мне, в полиции мне передали ключи и кое-какие вещи, чемоданы, и со всем этим я поехал в Париж. В тетину квартиру я вошел как полновластный хозяин, я должен был просмотреть все бумаги, выполнить все необходимые формальности, должен был ликвидировать эту мертвую жизнь и все, что от нее осталось, этим я занимался несколько недель, и квартира досталась мне, я очистил ее от ненужного хлама и устроился в ней.
Улица, которая уже во время первого моего посещения произвела на меня гнетущее впечатление, и теперь кажется мне все такой же безотрадной, она не ведет никуда, разве что к себе самой, а сама она неухоженна, как небритое лицо, какая-то грязная, впечатление нечистоты связано скорее с бедностью и запущенностью, это предоставленная самой себе, списанная со счетов улица, улица Симара, так звали одного скульптора, прочитал я, месье Симар был очень предприимчивый, очень занятой человек, как, впрочем, и Эжен Сю, популярный писатель, оба они, то есть, я хочу сказать, обе эти улицы перекрещиваются на углу, а в остальном в здешнем воздухе не витает ни грана культуры.
Я уже довольно давно спрашиваю себя, что означает этот крик горлицы, который звучит, словно бесконечно повторяемый крик кукушки из часов, и вынуждает прислушиваться и считать крики. Крик напоминает начальный звук свирели, вздох из трех тонов, во всяком случае, в нем слышится жалоба, и поскольку раздается в любое время дня и ночи, то часто почти невыносим. Это, кстати, почти единственный шум здесь, который мне действительно мешает. Нижний жилец, преподающий игру на гитаре и на полную мощность включающий органную музыку, мешает однозначно меньше, нежели этот безнадежный, зовущий на помощь крик горлицы.
Я хочу видеть мир, хочу жить в широком мире, а не в этом Цюрихе, думал я тогда, не на этих одинаковых в любую пору немногих улицах и площадях, где я выгуливаю свою собаку и где меня знает каждая собака, так или примерно так думалось мне, и наконец я сказал себе теперь или никогда, когда подвернулась эта квартира, удача, которой одарила меня моя полненькая тетушка, уйдя в мир иной, я нутром ощутил начало новой жизни, понадеялся на нее в своей тогдашней самоуверенности; и наконец переехал.
Я взял спальное место прямо от Цюриха и сразу уснул. Проснулся я в Базеле, услышал, как кто-то произнес мою фамилию, да, я ни секунды не сомневался, что громкоговоритель с этими скрипучими искажениями и детонациями, свойственными всем вокзальным радиоголосам, выкрикнул мою фамилию. Я испуганно вскочил, поднял оконное стекло и в тревоге огляделся по сторонам, готовый в любой момент увидеть приближающихся людей в униформе. Чего мне было бояться? Я ехал легально, свой паспорт и билет я вручил, как и положено, кондуктору спального вагона, и все же я чего-то опасался, боялся своего бегства? ибо покидал Швейцарию и отправлялся в мир, я хочу в мир, долго внушал я себе, как будто Цюрих не был частью этого самого мира. Пока шло бесконечное маневрирование между швейцарским и французским вокзалами, пока нас перетаскивали через границу и возвращали обратно, туда и обратно, я высматривал сыщиков, но мы наконец поехали, и я долго не мог заснуть, теперь я боялся, что поезд сойдет с рельсов, я чувствовал, как стучат и подпрыгивают колеса, а поезд все мчался, ускоряя ход, машинист, должно быть, спятил, несется под двести километров в час, я чувствовал на своем диванчике, как рельсы едва удерживают обезумевшие колеса, долго ли еще они выдержат такое? И в такой панике я наконец заснул, и мне приснилось, что я еду в поезде, что поезд несется что есть мочи, но теперь, во сне, мне было мало этой скорости, я начал ускорять ход движениями собственного тела, так, раскачиваясь, пытаются сдвинуть с места ручную тележку, я начал подгонять бешено мчавшийся поезд, я весь отдавался движению, более того, я открыл окно и далеко высунулся из него, размахивая руками, я уже почти наполовину повис в воздушной струе, возникшей от движения поезда, я сам почти обезумел от наслаждения, как вдруг на маленькой площади, на главной площади городка с ратушей, церковью, домами благородных жителей и памятником кому-то увидел девочку, она стояла одна, забытая Богом, на этой вымершей ночной площади, рядом с ней был сенбернар, и когда я взглянул на эту одинокую девочку, сиротку, ее глаза засияли и из них пролился настоящий звездный дождь, девочка с источающими звезды глазами? Никогда я не видел ничего подобного, такое же просто невозможно, думал я во сне, а потом меня разбудил кондуктор, чтобы возвратить мне паспорт и билет. Мы въезжаем в Париж. В купе только веселые альпинисты, на всех одинаковые, в красную клеточку, рубашки, одинаковые альпинистские вельветовые брюки и одинаковые шерстяные носки, я удивленно разглядывал этих скалолазов и вспомнил голос, голос из репродуктора, и с облегчением понял, что прорвался сквозь кордон и прибыл на место. Это не был голос полицейского, это не были сыщики, это было LA VOCATION, призвание. Я в Париже.