Они ходят, размахивая руками и отводя в стороны ладони, точно так, как их изображают на карикатурах. Иногда, в метро, когда я дремлю и вдруг обнаруживаю напротив негра или чернокожую леди и вбираю в себя, воспринимаю в этой неприличной близости сидящих напротив друг друга людей, и наши колени при этом, вполне может быть, соприкасаются, я окунаюсь в чужое черное лицо, исследую до мельчайших подробностей черную, блестящую, точно вороново крыло или эбеновое дерево, будто окропленную росой физиономию, мерцающие, великолепно сверкающие глаза, плавающие в алебастровом обрамлении белков, рот с отливающими розоватым цветом вывороченными губами; удивленно разглядываю вызывающе смелые кепки, картузы, береты, шляпы, котелки или просто волосы, заплетенные в множество антенн или украшенные тысячами узелков; фантастические одеяния, похожие на маскхалаты — почему мне вдруг пришло в голову это слово — маскхалат? — попадаются пиджаки совершенно необычного покроя, таких никогда не увидишь на белых, длинные, до колену пиджаки, плотно приталенные и с такими приподнятыми плечиками, что кажется, будто из них начинают расти крылышки. В основном негры производят на меня приятное впечатление, они как дети. Конечно, встречается и вызывающе воинственный тип чернокожих, они ходят в кожаных куртках с заклепками, в обитых жестью сапогах с длинными носками, в глазах нескрываемая агрессивность. И уборщики улиц, когда они опираются на метлу, как на копье.
Количество чернокожих в квартале неудержимо растет, и ты ловишь себя на мысли: почему только у нас? Почему все они появляются именно здесь?
Они по-другому устроены и ведут себя совсем как дети, утверждает консьержка. Раньше, совсем еще недавно, по улице ходили сплошь белые, теперь она заметно темнеет. Скоро перед отелем «Риц», на Вандомской площади, можно будет вместо «роллс-ройсов» и «мазерати» увидеть вставших на колени и жующих жвачку верблюдов. Если и дальше так пойдет, там скоро будет верблюжий базар, говорит консьержка.
Ну и пусть, думаю я. Потом спохватываюсь: а все-таки жаль.
В отличие от чернокожих арабы немногословны, мрачны, замкнуты и измотаны. Это видно уже по их бистро и пивным, которых полно в нашем квартале. Когда меня спрашивают, где я живу, я отвечаю, что живу в квартале кускус, это любимое арабами блюдо здесь столь же распространено, как в Эльзасе шукрут.
Арабские бистро ничем не украшены, они какого-то песчаного цвета, мне кажется, даже воздух в них насыщен песком. Чувствуешь себя, как в пустыне, и на лицах тех, что стоят за стойкой буфета, часто часами никого не обслуживая, читается эта смесь деланной покорности, недоверия и ненависти, это выражение, какое бывает у бедных родственников. Заведения у них чисто мужские, в отличие от негритянских, куда приходят с женами, сестрами, сожительницами и детьми, приходят целыми семьями, кланами и смеются, болтают, заполняют тесное пространство своими телами, их телесность или сексуальность затягивает, как в водоворот, даже голоса их — сплошная демонстрация плотского начала.
Арабы — не просто меньшинство, хотя и очень многочисленное, они бедные родственники нации, мне кажется, иностранных рабочих здесь не очень жалуют. Очень многие живут здесь без жены и детей, то есть они вдвойне одиноки. Раньше я любил бывать в одном заведении, у Саида, который утверждал, что он не алжирец, а кабил или бербер, он хотел, чтобы его причисляли к более высокой расе, хотя внешне — он был приземист и полноват — его вряд ли можно было отнести к некой элите. Я любил бывать у Саида, у него стояла цилиндрическая железная печка, дававшая ощущение тепла и уюта, но, может быть, еще и потому, что я испытывал потребность быть с теми, кто обретается в самом низу; мне вовсе не хотелось общаться с художниками, с интеллектуалами в Латинском квартале или на улице Сен-Жермен, ни за что не пошел бы я туда. Должно быть, во мне тоже сидела эта мрачная гордая стыдливость, не пойму толком, откуда она во мне взялась, я казался себе чем-то вроде парии, сидел в своей комнате-пенале и стыдился своего одиночества, своей свободы, которой я не умел пользоваться, своего досуга, своих мучений и своего страха, и я сразу бежал к Саиду, который всякий раз встречал меня со смущенной улыбкой, он смущался, потому что считал меня существом более высокого порядка, чаще всего я оказывался единственным белым посетителем, и он смущался перед своими соплеменниками. У Саида я искал приюта, я любил его кухню, еда готовилась в какой-то невообразимой дыре в заднем помещении, это были однообразные блюда: кускус (баранина, говядина) или телячьи котлеты с картошкой, иногда с макаронами, мне все это нравилось. Получив заказ, Саид передавал его повару, называя его шефом, в заднем помещении действительно кухарил усталого вида старик. Я ценил деликатность Саида, приветливость и уважительное отношение, со временем я стал у него желанным гостем, которому он оказывал предпочтение. Поэтому я заглядывал к нему еще до обеда, чтобы пропустить стаканчик, а после обеда даже брал с собой что-нибудь почитать, при этом я мало чем отличался от моего бедного Флориана, был дезертиром, убегал от своей комнаты-пенала, где я чувствовал себя, как в плену, где ждал от себя каких-то свершений, по возможности значительных, а на самом деле просто испытывал страх, и душа моя раскрывалась настежь, словно ширинка на брюках, как выразился кто-то из писателей. В глазах Саида я видел смесь потехи и искренней радости. Со временем я мог приходить, даже когда Саид уже закрывался, у него ведь не было других дел, кроме этого заведения, он и спал в чулане над бистро, семья, утверждал он, должна вот-вот приехать, еще месяц — и семья будет здесь. Но семья так и не появилась, возможно, у него вообще не было никакой семьи. Однажды, возвратясь после длительного отсутствия, я в первый же день решил заглянуть к Саиду, в свое убежище, но вместо Саида за стойкой стоял мрачный толстяк, к тому же косивший на один глаз. Это был преемник Саида, во время моего отсутствия Саид продал бистро или, как здесь говорят, дело и исчез; так я лишился своего прибежища.
Зачем я, собственно, торчу здесь? — спрашивал я себя, я ведь никому не давал обета. Это чувство посещало меня, когда я долго никого не видел, ни с кем не разговаривал, когда мое одиночество становилось невыносимым; когда я до такой степени стыдился своей заброшенности, что не ходил, а крался по улицам: я стеснялся своего отчаяния и боялся, что оно написано у меня на лице. Ах, если бы я жил в квартале, где больше веселья и развлечений, думал я, а не в этом квартале кускус, все гуще заселяемом арабами и чернокожими и все сильнее отягощаемом их проблемами.
Это квартира моей тети, квартира, которую она мне оставила, по этой причине я и живу в Париже.
Я знал много квартир своей парижской тетушки, кстати, у моей мамы тоже была парижская тетя, которую она время от времени навещала, давно, когда мы были еще маленькими, — а мама — молодой женщиной. Тогда считалось шиком быстренько смотаться в Париж, и когда мама возвращалась из таких поездок, она выглядела в моих глазах элегантной иностранкой, молодой дамой из Парижа.
Я знал многие квартиры, в которых жила моя тетя, эта была самой захудалой. Она давно уже владела этой квартирой, но сдавала ее внаем, а сама жила в более удобной квартире вблизи Домесниля, в quartier residentiel, то есть в жилом квартале, как она, слегка преувеличивая, утверждала. Незадолго до своей смерти она продала лучшую квартиру одному музыканту и композитору, а сама переехала в это крохотное жилище, чтобы на вырученные деньги и на пенсию скоротать здесь остаток жизни, ей было уже за семьдесят, Монмартр, входящий в 18-й и 9-й округа, был, кстати, с давних пор ее кварталом, поэтому она, собственно, вернулась к себе домой.