У него была теперь собственная студия, и жил он вместе с одной женщиной, в прошлом проституткой, которая уже имела ребенка и ждала второго. С ними Винсент делился скудными средствами, какие брат ежемесячно присылал ему из Парижа. Сам сидел преимущественно на кофе, хлебе и табаке, почти не выпуская трубку изо рта. Так он экономил деньги на необходимые рисовальные принадлежности. Работал поистине яростно, нужно было страшно много наверстать. «Надеюсь, я не выдохнусь, не ослабею, что бы ни произошло, — писал он, — надеюсь, что на худой конец выручит известное трудовое рвение, даже неистовство, вот как корабль волной швыряет через риф или через песчаную мель, и он, вместо того чтобы утонуть, даже выигрывает от ненастья».
Чем увереннее Винсент ощущал себя в работе, тем свободнее становился и тем больше утрачивал экзальтированный проповеднический тон и религиозный фанатизм. Штольц читал:
«Если бы жизнь была так проста, если бы все обстояло так, как в истории о честном Хендрике или в заурядной пасторской проповеди, то было бы нетрудно пробить себе дорогу. Но, увы, дело обстоит, скорее, куда сложнее, и в чистом виде добро и зло встречаются не чаще, чем в природе совершенная белизна и совершенная чернота. Однако что бы там ни было, а надо стараться не подпадать под власть непроглядной черноты — абсолютной скверны, а еще более надо остерегаться белизны повапленных стен, ибо она есть лицемерие и вечное фарисейство. Тот, кто стремится следовать своему предназначению, а главное, совести и честности, по-моему, вряд ли совсем уж заплутает, хотя, конечно, не минует ошибок, и тяжких раздумий, и слабостей, да и совершенства достигнет не вдруг. И, по-моему, при этом в нас оживут чувство глубокого сострадания и милосердие, более всеохватные, нежели скупо отмеренные ощущения, по долгу службы свойственные пасторам. Человек сумеет очистить свою совесть, и она станет гласом лучшего и высшего “я”; которому будничное “я” будет прислужником. И тогда он не впадет в скептицизм и цинизм, не пополнит собою ряды зубоскалов».
В письмах из Гааги Винсент часто говорил и о природе. Помимо зарисовок людей он начал делать небольшие наброски ближайших окрестностей. В каталоге произведений Штольц нашел репродукцию под названием «Вид на крыши». Двускатные кровли, точно пушки или подзорные трубы, стремились к горизонту, брали горизонт на прицел всеми своими черепичинами и трубами, будто норовили прострелить его собою.
А горизонт был — морской берег, и обладал он простором, ясностью, снежностью, опаловым блеском облаков и ветра, шири и бесконечности, взгляд там поистине мог окунуться в сулящий все и вся восторг свободы — как птица, что, раскинув крылья, парит в этом облачно-снежном воздухе.
Впрочем, наряду с этой навевающей легкость перспективой не был забыт и ближний план. А находились на ближнем плане задние и боковые дворы столь мощно вздыбленного порядка домов, и в этих дворах царила шумная кутерьма как на окраинных огородах. «Меблировку» дворов составляли сарайчики, возможно крольчатники, цветочные ящики, досужий хлам, и во всех здешних углах и закоулках оседал дым из печных труб. Под широким видом на море дворовая оседлость выглядела прямо-таки сумбурной. Небо и берег были совсем близко, и там, стоило поднять взгляд, ты чувствовал себя свободным, как птица. А значит, можно спокойно копошиться во дворе. Потому-то от дворов веяло необычайным уютом. Зачем стремиться прочь, говорили они, море — вот оно, рукой подать, и, зная об этом обетовании, можно спокойно ковыряться и хлопотать во дворах.
Виднелась там и еще одна дорога, она шла по дамбе, которая вместе с вереницей деревьев в свою очередь словно тугое щупальце тянулась вдаль; а сбоку картины можно было разглядеть крохотные крыши отдаленных селений. Все под этим небом полнилось жизнью. Рисунок как бы говорил: под небесами так много жизни, невозможно собрать ее всю воедино. Скоро свечереет, нахлынет темнота, и, когда люди спрячутся в домах, плеск волн и гулкий шум морской ночи станут громкими и внятными. Так много жизни под этим небом, так много отрадного для рисовальщика и мастерового, который с трубкой в зубах будет еще читать и писать письма, а сейчас испытывает удовлетворение, потому что завершил свои дневные труды.
Штольц замечтался над рисунком и теперь очнулся в своей комнате.
У него не было в работе такой опоры, как у Винсента, о котором он сейчас думал с завистью. Он обвел взглядом комнату. Чужая, враждебная мебель. Будто его здесь вообще нет. Халат на дверном крючке — как дряблая матерчатая оболочка. Как снятая шкура. И он внутри — дряблый, бессильный. Он слышал хлопки толя по стене дома. И думал, что надо убираться отсюда, уезжать, причем как можно скорее. Времени у него хоть отбавляй. Этот запас времени он ощущал в комнате как враждебную стихию, совсем иначе, нежели перед отъездом в домашней «дежурке», когда ловил шум трамваев и всеми фибрами рвался «вон». Теперь, очутившись вовне, он чувствовал себя еще более отверженным, чем всегда. В том числе отрезанным и от огромного запаса времени, которое окружало его и в котором он не мог найти опоры.
Он сидел в этом времени, но не умел им овладеть, даже добраться до него не мог. Оно растекалось вовне, совершенно без пользы.
Ему вспомнились жена, ребенок, тесть с тещей, профессор; все они пошли на жертвы, чтобы он получил время для работы. А он не мог в нее войти, не находил доступа. И опять взялся за письма.
«Рисовать я начал сравнительно поздно, — читал Штольц, — а теперь, может статься, обстоит даже так, что жить мне осталось не так уж и много лет.
Я думаю об этом и со всем хладнокровием, ну, вот как оценивают или прикидывают стоимость какой-нибудь вещи, выставляю для себя расчет; но в силу самой природы этих вещей я никак не могу хоть что-то знать здесь определенно и твердо. Между тем, если сравнить себя с кой-какими людьми, о жизни которых имеешь представление, или с теми, в чьих жизнях усматриваешь известное сходство со своей собственной, то можно сделать известные выводы, и не обязательно беспочвенные. Что же до того, сколько именно времени у меня еще остается для работы, я думаю, можно всерьез рассчитывать, что тело мое, вероятно, выдержит quand bien même
[10]
определенное число лет, я имею в виду лет шесть-десять. Дерзну назвать именно такие цифры, тем более что пока о непосредственном "quand bien même” и речи нет.
На этот промежуток времени я рассчитываю всенепременно, определяя же в себе что-либо иное, я бы впал в слишком зыбкие спекуляции, ведь от первых десяти лет как раз и будет зависеть, останется ли что-нибудь по истечении этого срока».
Штольц оторвался от чтения. Полистал биографические сведения.
«Когда он делал этот расчет, ему оставалось жить меньше семи лет. Иначе говоря, он довольно точно оценил свои перспективы. Как же он сумел предвидеть все с такой точностью? И откуда черпал спокойствие?» — подумал Штольц. И стал читать дальше.
«Итак, я иду вперед как профан, — читал Штольц, — который знает только одно: за несколько лет я должен проделать известную работу, чересчур спешить нужды нет, ведь ничего хорошего это не принесет, я просто должен спокойно и бодро работать, с предельной регулярностью и сосредоточенностью, с предельным лаконизмом. Мир касается меня лишь постольку, поскольку я имею перед ним определенные обязательства: из благодарности — как-никак я брожу в этом мире уже три десятка лет — мне хочется оставить ему памятный дар в форме рисунков или картин, которые созданы мною не затем, чтобы кому-то угодить, а чтобы выразить искреннее человеческое чувство!