Когда они нагишом лежали на кровати, а уж тем более когда занимались любовью, она регулярно впадала в хорошо знакомую прострацию. Но стоило ему задремать от усталости, как она принималась мучить его и шпынять и в результате будила. Мучая его, она очень оживлялась.
Он не знал, кто она, не понимал ее. Страшился ее двуликости, в которой чистота соседствовала с пошлостью, смущался ее глаз, подолгу совершенно пустых и внезапно лучившихся теплом и выразительностью. Вдобавок он никогда не знал наверняка, кто с ним рядом — Женни или Рут. Ей не раз удавалось выдать себя за Рут, причем так убедительно, что он вообще ничегошеньки не понимал. Случалось, он просыпался, вроде бы услышав плач. А после выяснялось, что она тихонько смеется.
Встречи с Женни стали для него пыткой. После вечеров и ночей, состоявших из пустоты и нарочитых заминок, он просыпался несчастный и вконец разбитый. И жаждал вернуть себе одиночество. Ее непредсказуемость внушала страх. Тем не менее в присутствии Женни его охватывало почти противоестественное желание обладать ее телом, снедала тоска по запахам кухни, пива, кафе, которыми веяло от этого тела. Такие мысли возбуждали его, однако при встречах он лишь испытывал все те же разочарования. Когда она надолго пропала и даже на работе, в кафе, не появлялась, он навестил Рут и узнал, что Женни гостит в деревне у родственников. Он попросил передать ей, что уезжает из города и при случае даст о себе знать, а сам перебрался в другую мансарду, сменил адрес и вновь зажил прежней жизнью.
Правда, теперь эту жизнь очень во многом определяли женщины.
В библиотеке, где, как раньше, бесконтрольно и без помех отсиживал дневные часы, он придумывал, чем займется вечером дома. На обратном пути изо дня в день твердо решал, что никуда не пойдет, «останется у себя». Заходил по дороге в магазин, а в мансарде, включив радио, уютно располагался за чаем, но едва опускалась ночь и крохотная комнатушка под крышей озарялась электричеством, как на него сразу нападала клаустрофобия.
Он выскакивал на улицу и бродил по округе, однако теперь все было уже не так, как по возвращении из Италии, когда он совершал по городу долгие рейды, наслаждался одиночеством, а переходы из квартала в квартал, улицы, переулки, разглядывание и запоминание домов волновали его, казались одиссеей в чужих неведомых краях. Теперь он не воспринимал ничего. Смешивался с людской толпой и, несколько раз пройдя туда-сюда по оживленным кварталам, уже чувствовал, будто простор движения, сам город сокращается. Казалось, его загнали в тупик. Можно бы, конечно, возобновить старые знакомства, но ему это и в голову не приходило, он не искал ни беседы, ни дружбы, ни общения, ни любви. Хотя постоянно грезил о незнакомке, о «ночной сестре», которая поднимется вместе с ним в мансарду.
Во время бесцельных блужданий мечта о женщине на ночь набирала такую силу, что он отчаянно цеплялся за нее, будто дело шло о спасении или гибели. Избегая кафе и развлечений, где легко завести знакомства, и в буквальном смысле болтаясь на улице, он вынужден был полагаться на инстинкт и умение убеждать. Вскоре у него выработалось чутье на доступных женщин, возможных партнерш, и сложилась тактика вступления в разговор, более того, изобретательность действий, основанная на вчувствовании, перевоплощении, — порой он даже сам пугался.
Выследив такую женщину, он сначала держался нерешительно, о чем-нибудь вежливо справлялся и если первое сближение удавалось, если он «бронировал» себе право проводить ее, то затем старался половчее завести необременительный разговор, о чем угодно, только не о себе и не о своих намерениях. Таким манером он совершал очень дальние прогулки, иной раз до самого порога новой знакомой, и лишь там предлагал наконец пока что не разлучаться. Если женщина поддавалась на уговоры повернуть обратно, визиту в мансарду обыкновенно ничто уже не препятствовало.
Таким способом и во всех возможных обличьях он «соблазнял» самых разных женщин. А утром, просыпаясь рядом с ними, нетерпеливо ждал, когда они уйдут; при свете дня его просто ужасало, что впотьмах он обнимал, ощупывал, ласкал и «брал» этих чужих женщин, с которыми его теперь не связывали ни любопытство, ни любовь, ни желание.
Он стыдился собственной холодности.
Надо с этим кончать, все чаще думал он. Шагая ночью по вымершему городу, один на мощеных площадях старинных кварталов, которые в ночном освещении смахивали на выцветшие театральные декорации, и прекрасно сознавая, что именно им движет, он ненавидел себя. И решал сию же минуту повернуть домой. Но сиротливый стук каблучков в ночной тьме немедля вновь его настораживал. И он спешил на поиски виновницы искусительных звуков.
В конце концов он все же преодолел это гнусное состояние.
Как-то в субботу он забрел на художественную выставку. Имя Хаим Сутин
[6]
ничего ему не говорило, но сами, портреты служанок, приживалок, поваров, портье и мальчиков-лифтеров, особенно портреты детей бедноты, растрогали его. Сплошь безымянные, они смотрели на него из своих рам, неловкие, даже запуганные, но вместе с тем и назойливые — словно их вызвали на перекличку из мрака безбрежной ничейной земли.
Были здесь и маленькие виды городских окраин, на переднем плане дерево, а вокруг него лавочка — для наблюдений или для отдыха после работы, для воскресного гармониста. Дерево, лавочка и дома будто от землетрясения падали на него, кряхтели и потрескивали своими сочленениями, своими тканями, демонстрируя их до тончайших волокон. Он понял, что как раз землетрясение сердца, процесс внутри самого художника так резко выдергивали на свет обыденные вещи и учиняли такую кутерьму. Понял, что как раз жадные, голодные глаза художника и делали всех этих безвестных слуг совершенно необыкновенными и они, окликая зрителя, стояли точно деревья на длинной дороге жизни.
Этот Хаим Сутин, похоже, был наделен не в меру участливым сердцем.
Из каталога он узнал, что Сутин родом из Литвы, сын портного, что еще подростком он ушел из дома, некоторое время работал помощником ретушера, а в двадцать лет этот неотесанный парень — босоногий, почему-то решил он, — очутился в Париже, бродил по огромному чужому городу, что как художник вполне преуспел и в сущности до конца оставался самим собой. Еще Сутин писал ободранные бычьи туши и ощипанных кур. Во время немецкой оккупации он скрывался в подполье и умер от язвы желудка.
Он осознал, что сам просто плывет по течению, и давно.
После долгого школьного плена он отдался на волю волн, потому что не хотел снова попасть в карантин. Но никуда не доплыл. Как раз наоборот, проплывал мимо всего. Жил в ожиданиях, но безучастно, бестолково, хуже того — вслепую.
Нужно учиться видеть, смутно мелькнуло в голове, и вдруг ему остро захотелось рассматривать что-нибудь, все равно что, в тиши и покое, — рассматривать, обдумывать, понимать.
Он еще раз сходил на выставку, а потом спросил в кассе, нельзя ли заглянуть в музейную библиотеку. Эта библиотека была слита воедино с библиотекой университетского искусствоведческого семинара, размещенного в здании музея. Его провели в семинарские комнаты и там передали высокому моложавому мужчине, который, сидя за длинным столом, делал выписки из нескольких открытых книг.