Наши ожидания оправдались с лихвой – в ящиках, тщательно упакованных с сухими пальмовыми листьями, плывёт величайная великая тайна всех времён – и желающие присвоить её уже сыскались. Можно, кончено, надеяться, что мы избавились от преследователей, и больше нам ничто не угрожает – но, сдаётся мне, впадать в такое прекраснодушие неразумно…»
* * *
Из записок поручика Садыкова, адресованных его школьному товарищу, мещанину города Кунгура Картольеву Елистрату Бонифатьевичу.
«Привет, дружище Картошкин! Вот и взялся я снова за письмо. Пожалуй, вернее называть нашу одностороннюю переписку дневником – столько неотправленных посланий скопилось в заветном кармашке моего заплечного мешка. А потому, и писать я буду на манер дневника, начиная текст когда вздумается и обрывая на полуслове.
Признаться, в некий момент я потерял надежду на то, что когда либо продолжу сей труд – настолько ужасны оказались обстоятельства нашего пленения. Но вот удача вернула нам свою благосклонность – ты уж извини, дружище, мне непросто выдерживать милый нам обоим шутливый тон, принятый в нашей переписке. Сколько она уже продолжается? Три, года, четыре? Этой осенью будет пять – с тех пор как я, выпустившись из военно-топографического училища предпочёл штабным зефирам ветры дальних странствий. И ни разу о сём не пожалел; переписка составила с тех пор не менее полутысячи страниц убористого текста.
Все эти годы мы, продолжая традиции нашего славного университетского кружка, избегали в этих эпистолах серьёзного тона, почитая патетику за первый признак дурновкусия. Прошу, будь снисходителен ко мне, братец – события последних недель отвратили меня от шутливости, а потому – надеюсь, ты извинишь избыточную серьёзность моих посланий.
Итак, плавание к западу по Конго продолжается; покинув пепелище Центральной станции, мы будто вернулись к первым дням мироздания, когда на земле буйствовала растительность, а властелинами мира были огромные деревья. Так обстояло дело здесь века, десятки, сотни веков назад – пустынная гладь реки, великое молчание, непроницаемый полог леса… Густой, тёплый воздух, навевающий сонную одурь; полосы воду, уходящие в затенённые протоки; серебристая рябь у песчаных отмелей, на которых бок о бок греются крокодилы и гиппопотамы. Расширяясь к западу, река покрывается множеством островов; порой целый день мы, как слепые щенята, тычемся в мели, тщась найти проход. О полном ходе, который можно выжать из древнего паровика и не вспоминаем – идём с промерами шестом, часто останавливаясь, а то и возвращаясь назад.
И – тишина; великое безмолвие леса в котором – как порой чудится – таятся силы, озлобленные на нас, бледных червей, за то что мы рискнули заползти в их извечные владения.
День за днём наш пароходик следует петлям и извивам реки, между непроницаемыми стенами зелени – от неё эхом отражаются удары плит большого колеса на корме. Деревья, деревья – несчётное множество огромных, неохватных стволов, устремлённых в бездонные, месяцами не видящие облаков небеса. А у подножия этих исполинов, омываемых рекой, пробирается, плюясь копотью, крошечное паровое суденышко – словно беззаботный жук, странствующий между столбами величественной колоннады. Даже в бескрайних просторах Туркестана я не ощущал себя таким маленьким и покинутым – но, как ни странно, это чувство не вызывает во мне душевного угнетения. В конце концов, как ни мала наша скорлупка – жук-коптильщик упрямо ползёт вперёд, а ведь это нам сейчас только и надо.
По ночам, из-за стены лесных великанов доносится далёкий бой тамтамов – он приходит неизвестно откуда и долго висит над рекой. Что это – призыв к войне, миру, молитве? Мы можем только гадать, судорожно сжимая карабины. Как-то раз, когда тамтамы звучали особенно отчётливо, наш славный урядник вознамерился выпалить в ответ холостым зарядом из мортиры, но начальник экспедиции запретил. И я склонен с ним согласиться: тамтамы – древний язык этой земли, столь же привычный, как крокодилы на отмелях, как душная вечерняя хмарь, как зелёные стены по обе стороны ущелья реки. А мы… мы принесли с собой инородные звуки, инородные предметы; да и сами мы здесь чужды, инородны – так стоит ли усугублять содеянное?
Несколько раз за очередным поворотом, на пологом берегу возникали тростниковые стены и островерхие, тростниковые же крыши. Раздавались крики, топот, метались туда-сюда чёрные тела, сверкали белки глаз, хлопали розовые ладони чёрных рук. Доисторические жители проклинали нас, или молились нам, а может и приветствовали; пароход медленно крался мимо них, ощетинясь винтовками, и мы смотрели на это буйство, втайне опасаясь его – как нормальный человек опасается взрыва веселья в сумасшедшем доме. Нам не дано понять их, мы лишь незваные гости во мраке первых веков тех эпох, что прошли, не оставив ни следов, ни воспоминаний…»
Писано на реке Конго, в начале лета года 1888 от рождества Христова; а какого точно числа – Бог весть.
IX
К полудню разошёлся «брамсельный» ветерок – слабенький, позволяющий нести третий снизу ряд парусов – брамселя. Но увы, дует он прямо в лоб, в левентик, а потому «Кореец», не слишком резвый парусный ходок, идёт под парами.
Ну а я бездельничаю, наслаждаясь безоблачным днём на формарсе. Память услужливо подкидывает картинку – в позапрошлом году, во время перехода из Одессы в Триполи, я тоже часами торчал на марсе парохода – и наслаждался бессмертным «Моби Диком», приправленным смесью из морских пейзажей и средиземноморского ветра. Правда, там я был не один – на марсе парохода обычно торчал вперёдсмотрящий и кто-то из матросов-греков, скрывающихся от бдительного боцманского ока. На «Корейце» сигнальщики стоят на мостике; к тому же мы с Кронштадта приучили вахтенных офицеров и командира канонерки, капитана первого ранга Остолецкого, к удобству плавания по радару. Службу на мостике по-прежнему несут в полном соответствии с уставом, но скороговорки «сигнальцов» не поспевают за докладами «радиометриста» – так на советский военно-морской манер, называются наши с Воленькой должности. Слово это выловил из наших бездонных архивов Никонов; теперь радиометристы, то есть парочка наглых гардемаринов – весьма уважаемые на канлодке персоны.
На вахте Воленька Игнациус; коромысло локатора вращается парой метров ниже марса, на кронштейне впереди мачтового дерева. А я прохлаждаюсь здесь. Начальство, слава богу, не догадывается, что эвфемизм «проводить тонкую калибровку антенны радара» означает пару часов безделья на полпути между палубой и небом – и не тревожит в столь ответственный момент ценного специалиста, то есть меня. Как же – «калибровка», да еще и «тонкая»! А вдруг непрошеный гость заденет что-нибудь ножищами? И тогда вахтенному офицеру ночью, в туман, придется, как и встарь, полагаться на зоркость сигнальщиков да на «авось» – вместо того, чтобы позёвывая, коситься на светящийся экранчик?
Качки почти нет. Небо бездонно-синее; хочется засунуть подальше планшет и смотреть бездумно в зенит, развалившись на решетке марса. Мысли в голову лезут самые праздные: например о недавнем, перед самым отплытием, визитом в Москву. Но этот раз я отправился один, без Никола, и провёл с Варенькой два восхитительных дня. На прощание она, очаровательно зардевшись, сообщила, что уговорила матушку перевести её в петербургскую женскую гимназию. Я обрадовался: жить девушка будет у Никоновых, под бдительным (три раза «ха!») присмотром его супруги. А значит – конец разлукам длиной в полгода; имею я, наконец, право на личное счастье, или где? Впрочем, не подумайте лишнего; Варенька – существо воздушное, и я не спешу познакомить её со свободными нравами нашего века. Хотя, это ещё кто кого и с чем познакомит – целоваться учила меня она, и я по сей день краснею, вспоминая свои неловкость и смущение в этот сладостный момент.