– Покупаю на месте, – говорит пастух, – этот лучше моей. Смотрите, как он гонит их к деревне! Его и учить-то не надо.
Я не понимаю, что со мной.
– Вольф! – кричу я. – Вольф!
Видя его таким, я готов рыдать. Он вырос под разрывы гранат, и вот – точно знает, чем должен заниматься, хотя ему никто не показывал.
– Сто марок наличностью и забитая овца, – говорит пастух.
Я качаю головой:
– Даже миллион.
Теперь уже головой качает пастух.
* * *
Жесткие кисти вереска покалывают лицо. Я отвожу их и закидываю руки за голову. Возле меня спокойно дышит Вольф, слабо доносится перезвон овечьих колокольчиков. Больше никаких звуков.
По вечернему небу медленно плывут облака. Уходит солнце. Густая зелень можжевельника становится темно-коричневой, и я слышу, как в далеких лесах тихонько поднимается ночной ветер. Через час он уже пригнет березы. Солдатам природа так же близка, как крестьянам или лесничим. Они живут не по квартирам и знают, когда поднимается ветер, знают запах дымчатых вечеров с привкусом корицы, знают тени, которые ползут по земле, когда облака накрывают солнце, знают лунные пути…
Во Фландрии, после одной бешеной огневой атаки пришлось долго ждать помощи для раненого. Мы перепеленали его бинтами, перевязали все, что могли, но кровотечение не останавливалось, он просто исходил кровью. А в вечернем небе все это время висело одно-единственное облако, но это была целая бело-золотая гора в красноватых отблесках. Нереальное, сияющее, великолепное, оно неподвижно зависло над коричневыми красками земли, а умирающий неподвижно исходил кровью, как будто они составляли одно, и все-таки для меня было непостижимо, как это облако может стоять в небе, такое прекрасное, безучастное, когда умирает человек…
Последние солнечные лучи окрашивают пустошь мрачно-красным. С жалобным плачем взмывают чибисы. Со стороны прудов зовет кого-то выпь. Я смотрю в пурпурно-коричневую даль… Недалеко от Хаутхьолста на лугах росло столько мака, что они были совсем красные. Мы назвали их Кровавыми лугами, потому что во время грозы они принимали тусклый цвет только что свернувшейся, недавно пролитой крови… Там сошел с ума Келер. Как-то светлой ночью, разбитые, уставшие, мы шли мимо этих лугов, и в неверном свете луны он решил, будто это кровавые озера, и все хотел туда прыгнуть…
Мне становится холодно, я поднимаю глаза к небу. Да что же это такое? Почему воспоминания приходят теперь так часто? И, так странно, совсем иначе, чем на фронте. Может, я слишком много бываю один?
Вольф дергается и тихонько повизгивает во сне. Видит во сне свое стадо? Я долго смотрю на него, потом бужу, и мы идем обратно.
* * *
Сегодня суббота. Я иду к Вилли и спрашиваю, не составит ли он мне компанию на воскресенье в город. Но у Вилли другие планы.
– Завтра у нас фаршированный гусь, – говорит он. – Как же я его брошу? А зачем тебе в город?
– Не могу тут по воскресеньям, – отвечаю я.
– Странно, – говорит Вилли, – при таком-то довольствии!
Я еду один. Вечером с какой-то неясной надеждой иду к Вальдману. Там большое оживление. Некоторое время я просто стою и смотрю. Компания молодых парней, которые по возрасту чуть-чуть не успели на войну, топчется на танцплощадке. Они уверены в себе и знают, чего хотят, их мир имеет ясное начало и ясную цель – успех. Они куда взрослее нас, хоть и моложе.
Среди танцующих я замечаю славную маленькую швею, с которой мы взяли приз в уанстепе. Я приглашаю ее на вальс, и мы уже не расстаемся. Несколько дней назад я получил жалованье, и теперь заказываю на эти деньги пару бутылок сладкого красного вина. Мы пьем его медленно, и чем больше я пью, тем больше мной овладевает какое-то странное уныние. Что там говорил Альберт? Нужно иметь человека, который твой.
Я задумчиво слушаю болтовню девушки, как ласточка щебечущей о своих подружках-закройщицах, о сдельной оплате за стирку белья, о новых танцах и множестве прочих пустяков. Если бы сдельную оплату повысили на двадцать пфеннигов, она могла бы обедать в ресторане, это было бы здорово. Я завидую этой ясной, простой жизни и продолжаю расспрашивать. Каждого, кто здесь радуется жизни, смеется, мне хочется спросить, как он живет. Может, среди них и нашелся бы один, кто рассказал бы то, что могло бы мне помочь.
Затем я провожаю Ласточку до дома. Она живет в сером доходном доме под самой крышей. У входа мы останавливаемся. В руке я чувствую тепло ее ладони. Лицо в темноте, как смутное светловатое пятно. Человеческое лицо, рука, в которой тепло и жизнь…
– Пойдем к тебе, – путаясь, говорю я, – пойдем к тебе…
Мы осторожно крадемся по скрипучей лестнице. Я чиркаю спичкой, но она тут же задувает ее, берет меня за руку и тащит наверх.
Узенькая комнатка. Стол, коричневый диван, кровать, несколько картинок на стене, в углу швейная машинка, соломенный манекен, корзина с белым бельем для штопки. Малышка проворно достает спиртовку и из яблочной кожуры и многократно вскипяченных и снова высушенных чайных листьев заваривает чай. Две чашки, смеющееся, несколько лукавое личико, трогательно голубое платьице, приветливая сиротливость комнаты, маленькая Ласточка, единственным достоянием которой является ее молодость, – я усаживаюсь на диван. Может, так начинается любовь? Так легко, играючи? Тогда придется наступать себе на горло.
Ласточка мила. Похоже, это часть ее маленькой жизни: кто-то приходит, обнимает ее и уходит; стучит швейная машинка, приходит кто-то еще, Ласточка смеется, Ласточка плачет и шьет дальше… Она набрасывает на швейную машинку пестрое покрывальце, и тягловая лошадь из никеля и стали превращается в холмик, усеянный красными и синими шелковыми цветами. Она не хочет, чтобы ей напоминали про день, она лопочет и ластится в моих объятиях, мурлычет, журчит, что-то напевает, разглаживая легкое платьице, узкая, бледная, несколько осунувшаяся и такая легкая, что ее можно донести до кровати, железной армейской кровати; и такое милое самозабвение, когда она обхватывает тебя за шею; Ласточка постанывает и улыбается, дитя с закрытыми глазами, постанывает, дрожит, бормочет отдельные слова, глубоко дышит, легонько покрикивает; я смотрю на нее, я смотрю и смотрю на нее, я хочу быть таким же и молча спрашиваю: это оно? это оно? – а потом Ласточка придумывает мне всякие затейливые прозвища, и ей немного стыдно, и она нежна, она прильнула ко мне, а когда я ухожу и спрашиваю: «Ты счастлива, Ласточка?» – она много раз целует меня и кроит рожицу, и машет, и кивает, кивает…
А я, изумленный, спускаюсь по лестнице. Она счастлива – так быстро. Мне это непонятно. Ведь все-таки другой человек, другая жизнь, в которую я никогда не смогу войти. Ведь ничего не изменилось бы, если бы во мне бушевал пожар любви. Ах, любовь – факел, падающий в пропасть. Только тут ты видишь, как она глубока.
Я иду к вокзалу. Нет, не то, это тоже не то. И еще более одиноко, чем обычно…
III
Лампа светлым кругом освещает стол. Передо мной стопка голубых тетрадей. Рядом пузырек красных чернил. Я просматриваю тетради, подчеркиваю ошибки, закладываю промокательную бумагу и закрываю.