* * *
Концерт в Линнской синагоге, вечер русского романса. За окном – синий кусок океана, запах гниющих водорослей… Чайки…
Ноябрь – декабрь 2000 г.
В одной знакомой улице я помню старый дом…
Глава первая: Матрёна
Дома, в который меня, новорожденную, принесли из больницы, давным-давно нет в живых, однако и это – неполная правда, как многое, впрочем, на свете. С редкой для деревянного двухэтажного существа настойчивостью он продолжает появляться в моих снах. И стало быть: раз я жива, то он тоже жив. Со мной дом пока что бессмертен.
Рамы на окнах были двойные, на зиму их прокладывали ватой. Мороз покрывал инкрустацией стекла, на них появлялись лохматые пальмы, потом белоснежные лилии. Вообще красоты было много. В нашей квартире, во всяком случае, было на удивление много красоты. Во-первых: все мы, исключая Матрёну. Но Матрёна не так часто мозолила глаза, потому что с раннего утра и до самых сумерек стояла на большой аллее Ваганьковского кладбища с протянутой рукой. Она была: нищая. О, тут-то вот и появляются страсти! Наш дом был не только прекрасен собою, наш дом был наполнен страстями. Наверное, он потому мне и снится. На три семьи приходилось четыре комнаты. В двух смежных, больших, с гладкой кафельной печью, стоящей, как памятник веку минувшему, жила сама я, папа, бабушка, дедушка. В других, тоже смежных, однако поменьше, жила тетя Катя с супругом-татарином и эта вот нищая бабка Матрёна. Матрёна при полном своем одиночестве считалась семьей, и ей полагалась отдельная комната.
– А я вчера к ней захожу, – певуче рассказывала тетя Катя, – и вижу: лежит. Дак лежит и не дышит! Я к ней-то поближе, поближе, боюсь, померла, а она глазенки открыла да как, значит, гаркнет: «Пошла вон отсюда!» А я говорю: «Ты, Матрёна, воровка». И задом к ней стала. И на пол ей харкнула. И тут, дак, ушла.
– И правильно, Катя, – кивает бабуля. – Что с ней говорить! Как об стенку горох!
– А сами-то вы ведь боитесь ее. Она у вас все серебро потаскала, а вы, дак, ей слова, поди, не сказали! Она у вас, дак, все тарелки растащит!
И прячет лицо в красный пар от борща. Я чувствую, что тетя Катя красавица. Она выше всех, даже папы и дедушки, с руками, как бревна, с ногами, как бревна, но вот голова небольшая и гладкая. Ее обвивает коса. Когда, вся заснеженная, тетя Катя приходит с мороза, трясет снег с платка, – в косе зажигаются искры. Потом искры гаснут, но мокрые волосы еще долго пахнут сугробом, лоснятся.
– А Саша мой мне говорит, что, дак, видел, как эта Матрёна из вашей кастрюли чего-то хлебала. Стоит в темноте и хлебает, и жамкает. А вам, дак, плювать! Ведь плювать? Что молчите?
Бабуле, однако, совсем не «плювать». Матрёна хлебала из нашей кастрюли, а если в Матрёне, положим, глисты? Они теперь что? Тоже в нашей кастрюле?
– Пойду ей скажу. Пусть ответит: какую, мерзавка, хлебала кастрюлю?
И, вытерев руки о влажный передник, стучится к Матрёне:
– Матрёна, открой!
Сначала все тихо. И тихо, и страшно. Матрёниной смерти все ждут так, как ждали, наверное, только победы на немцем.
– Иди…
Это стон, это шелест травы, сухой, уходящей под снег и покорной.
– Матрёна! Какую хлебала кастрюлю?
– Чего я хлебала? Опять набрехали… Я Катьке, паскуде, все патлы повыдеру… Дай Бог мне подняться… Иди…
И клекот из горла. И вновь тишина.
Матрёниной смерти не помню. Исчезла однажды, и все.
Пришел участковый и с ними домуправ. В той комнате, где проживала покойная, стоял аромат векового тряпья. Спала на тряпье и тряпьем укрывалось. Однако порылись и видят: сундук. Вполне неказистый, угрюмого вида. Закрыт и не видно ключа. Взломали, конечно. И сразу ослепли: сундук был наполнен до самого верха серебрянной мелочью. Монетка к монетке, весь переливался. Тут домоуправ и закрякал, как утка: «Эк, эк». Участковый за ним. Покрякали и унесли наши денежки.
Глава вторая: свадьба
Тетя Катя никогда не называла дядю Сашу «мужем». Она говорила: «супруг», а чаще пышнее: «супруг Александер». У нас называли его просто «Сашкой».
– Поганый ты, Сашка, мужик! – сказала бабуля однажды в глаза.
Супруг Александер моргнул, но стерпел, зато тетя Катя обиделась:
– У вас у самих зять яврей. Дак что нам теперь? Из квартиры сьезжать?
История такая: в подвале нашего деревянного четырехквартирного дома, принадлежащего до революции какой-то купчихе, а может, купцу, жил дворник с семьей. И был он татарином, и дети его тоже были татарскими. Про них говорили: «татарские дети». Они были смуглыми, быстрыми, юркими, их очень нечасто и мало кормили, поэтому дед иногда приглашал «татарских детей» к нам обедать. Когда мы обедали вместе, то я ликовала: они были – гости, к тому же – мои.
Года за три до моего рождения и за шесть, стало быть, лет до смерти моей молодой и грустной, судя по ее фотографиям, мамы, к своему брату, живущему в подвале и служащему дворником целого нашего переулка, пришел молодой Мустафа. Пришел не один, с русской женщиной Катей. А был Мустафа очень мелким, но жилистым, и Кате едва доставал до плеча. Она же была величавой и крупной, с глазами такого же цвета, как поле, когда урожай только-только собрали, и осень в узорном платке до бровей, стоит на пороге. Пришли они, сели. Обветренный дворник, весь обремененный детьми и в калошах, спросил Мустафу, для какой-такой цели ему нужна русская женщина Катя. На что Мустафа, дернув жилистым горлом, сказал, что он с Катей вчера расписался.
Тут нескольких крепких, но Катей не понятых слов на татарском, решили все дело: новобрачный, лицо у которого стало малиновым, порвал с родным братом семейные связи, отрекся от всех мусульманских законов и взял себе русское имя. И так прошло целых шесть лет. Теперь, после смерти Матрёны, каморка, в которой старуха держала сундук, спала на тряпье и тряпьем укрывалась, досталась законной супружеской паре.
Много, много прекрасного было в нашем доме! Хотя бы вот эта их новая спальня. Такую кровать, в пышных белых подушках и всю в кружевах, всю в каких-то накидках, создать просто так – без любви, по расчету и без понимания роли семьи – нельзя, не создастся такая кровать. А если создастся, то тотчас и рухнет, уйдет на дно жизни, как славный «Титаник». Мне кажется, что при субтильном росточке порвавший с народом своим Мустафа, а ныне супруг Александер, не мог сам залезть на такую кровать, и мощная, с бедрами, круче колес, жена поднимала его, как ребенка, и он засыпал там внутри ее бедер, внутри кружевной белизны, и кукушка в настенных часах отмеряла обоим течение их незатейливой жизни.
Утром супруг Александер выходил на кухню в трусах до колен и сетке на черных своих волосах. Он шел чистить зубы, а все остальные стояли и ждали, пока он почистит.
– Эмаль соскребешь! – говорила бабуля. – Не белыми будут, а как из железа!