Навсегда врезалось в мою память, как она этак небрежно извлекла из горки инструментов и материалов тяжелую малинового цвета медную пепельницу и с какой-то невероятной ловкостью, в быстром направленном ритме стала бить молотком по зубилу. Это было какое-то зачаровывающее сочетание силы, быстроты и точности, с которой она высекала косые линии в меди, разбегающиеся по ней и мгновениями ослепляющие неким подобием солнечных лучей. Через несколько дней, ошеломленный, я, как говорится, выпал в осадок, увидев фигуру павлина на пепельнице. Без всякого предварительного рисунка, высеченный одним наитием художника, павлин распластался – головой вперед и роскошным хвостом, распушенным и распущенным по всей пепельнице.
Последний раз я видел эту пепельницу, когда Орита Ландау, бабушка Яэли, вышла на прогулку под руку с Габриэлем Лурия по улице Эмек Рефаим. Мне было тогда десять лет. Я стоял на широком балконе нашего дома по улице Пророков. Я наблюдал за расфранченным Габриэлем, только что захлопнувшим за моей спиной дверь. В голубом спортивном пальто, с лихо зачесанным чубом и тростью с серебряным набалдашником, он спускался по ступеням. Жена врача Орита опиралась на его руку. Я наблюдал за ними, и краешек моего глаза слепил некий малиновый взблеск вместе с острым запахом металла, идущий от медной пепельницы, стоящей на столе – пепельницы, купленной у Эльки старым Беком, отцом Габриэля. В пепельницу, полную окурков, стекали капли из тазика для бритья, и резкий запах меди в смеси с пеплом не очень был мне приятен, хотя и не мешал. Вдобавок к этому чуждому мне запаху жаль было, что такая красивая пепельница используется для такой низменной цели, как пепел от сигарет. Дно ее было вычеканено барельефом павлина, веером распускающего хвост, и каждая сигарета стряхивала пепел на шею, голову и перья павлина так, что он целиком исчезал под эти пеплом, казалось, погребенный заживо. В тот раз я вытряхнул из нее весь пепел и вымыл всю гравировку павлиньего хвоста. Под пепельницей обнаружил книжечку стихов Берла Лавана «Стихи Таммуза – Астарте», из которой я узнал, что Берл Лаван – поэт Эшбаал Аштарот. Стихи его по сей день у меня связаны с павлином тети Эльки до такой степени, что время от времени на ум приходят строки, к примеру, «о смерти Баала во сне летней ночи» или «избыточна жажда степей». Вне зависимости от того, где я нахожусь и кто обращается ко мне, вместе или вслед за строкой возникает связь между рифмой и запахом пепла или медной пепельницей.
Когда я вычищал пепельницу после ухода Габриэля, заскочил Таммуз с этакой тающей, таящей секрет улыбочкой, поблескивающей в его глазах в сторону парочки, ушедшей под руку на прогулку.
– Знаешь? – прошептал он мне на ухо.
– Нет, не знаю, – прошептал я ему также на ухо, и вправду не зная, о чем речь.
– Дурная молва, – сказал он. Впервые в жизни я услышал это выражение, означающее слух, сплетню. Таммуз поволок меня в тень забора, окружающего дом, и я слушал его с бьющимся сердцем. Все, что он мне рассказал, потрясло меня, как неизведанная страна, которая открывается в неожиданном месте, и я не мог понять, как сам раньше этого не замечал, находясь в самом фокусе наблюдений.
Очнулся от воспоминаний, ибо чей-то палец постукивал меня по плечу. Это была улыбающаяся Яэль.
– Что в этом снимке так приковало твое внимание? Атмосфера тех дней, таких далеких от нас? Заара Шац говорила мне, что этот человек в белой мантии ее отец, Борис Шац, основатель «Бецалеля», это то ли трость в его руке, то ли прорез в мантии, то ли шов. На первый взгляд – эфенди или шейх давних дней. Это он беседует с Арнольдом Лаховским, преподавателем живописи в академии… Примерно 1909 год. Этот, видишь, одет по-европейски. На голове шляпа… Я сижу вон за тем угловым столиком. Думала, ты уже забыл, что мы договорились встретиться в клубе. Случайно увидела тебя прикованным к этим снимкам и отрешенным от всего мира. Присядем. Я просто не держусь на ногах от усталости. Эта выставка и всё, связанное с ней… Я просто выжата, как лимон или воздушный шар, из которого выпустили воздух.
За столиком она стала мне рассказывать о квартире, которую они с мужем сняли, опередив Аарона Дана, о договоре с хозяином, вдруг прервала рассказ, тихо, но явно со скрытой досадой проговорила:
– Ты ведь не слышишь ни одного моего слова. Ты вообще не здесь, рядом со мной. Ты всё еще в мире Бориса Шаца…
– Ты даже не представляешь себе, – сказал я, – насколько… насколько… я близок… внимаю каждому твоему слову.
Я сказал правду, но не всю, даже не половину правды. Если бы я и захотел сказать ей, насколько, разглядывая снимок, я был близок ей, насколько это связано с ней впрямую, я бы просто не посмел этого сделать. Мог ли я открыть ей то, что тогда нашептал мне Таммуз после того, как Габриэль Лурия под руку с Оритой Ландау пошли на прогулку по улицам Иерусалима. Об этом следовало молчать еще и потому, что и Таммуз не был уверен, ибо это всего лишь были слухи, «дурная молва». Это могло быть злословием, сплетнями, возникшими за пятнадцать лет до ее, Яэли, рождения, и тогда же забытыми. Но, быть может, эти мимолетные сплетни преодолели все преграды времени и дошли до Яэли? Нет – быть этого не может. Но если да, тем более нельзя мне говорить с ней об этом.
Когда я обернулся, ощутив прикосновение ее пальцев к плечу, я был потрясен ее красотой. Дуги бровей словно бы кистью художника были наведены над слегка косо поставленными серо-голубыми глазами, скулы высоки, полные губы приоткрыты над сверкающим жемчугом зубов, рыжие волосы разбросаны по широкому лбу и шее, очертания которой могли вызвать перебои мужского сердца. Едва сдержался сказать ей: «Ты невероятно красива! Ты похожа на самых пленительных звезд кино. Особенно, на Ингрид Бергман. Та же форма лица, та же мягкая улыбка, от которой тают все мужчины. Муж твой должен ощущать себя самым счастливым человеком на земле. Такой женщине, как ты, достаточно того, что она существует. Не надо ей заниматься всякими художествами, развивать всяческие «концептуалистские» или «минималистские» теории в искусстве. Само твое существование – бесценный подарок миру, его радость, ибо ничего нет в мире важнее, чем существо, дарящее радость!»
Но я не раскрыл рта, продолжая выслушивать ее земные заботы, и касались они того, что, уезжая в Париж, они бы хотели сдать свою квартиру связанному со мной Аарону Дану, ибо по договору с хозяином есть у них право сдавать ее в наем другому жильцу. Это может продлиться два-три года, а может и больше. Они бы предпочли, чтобы квартирная плата вносилась жильцом на их банковский счет здесь, в Израиле. Готов ли я в следующую поездку в Париж привезти им эти деньги: ведь им там надо будет платить за съем квартиры.
– Конечно, – сказал я, – ты еще сомневалась?
Слушая всё это, я снова, как и тогда, в Париже, удивлялся ее деловитости, педантичности в мелочам ежедневной жизни. При всех богемных своих увлечениях она четко рассчитала, чем я могу быть ей полезен, и не только я, но и мой знакомый Аарон Дан, с которым, по ее словам, желательно подписать договор до их отъезда, и она понимает, что на него можно положиться.
– Это действительно везение, – продолжала она, – что ты так вовремя появился с ним. Ведь мы беспокоились, что из-за квартиры нам придется задержать наш отъезд. Теперь мы спокойны: он будет следить за нашей мебелью и моими работами. Я их оставляю здесь.