«Человек становится тем, о чем он думает», – вспоминает Риба слова деда. Или это не дед говорил? Дед был самым мрачным человеком из всех, кого Риба знавал в жизни, действительно ли ему принадлежали все эти слова? Он чувствует, что мысли у него запутались не меньше, чем у Спайдера, видимо, оттого, что он так мало спал. Когда он снова смотрит туда, где только что с суровым видом и неподвижным взглядом сидел юный морганс, он видит, что незнакомец не только исчез, он как будто испарился, не оставив ни малейшего следа своего недавнего присутствия. Как если бы его вообще никогда не было.
Риба заставляет себя вспомнить, что он должен прожить этот день с воодушевлением, но ему очень трудно убедить себя, что это вообще возможно. Куда делся морганс? Он был исключительно неприятным типом, но кто позволил ему исчезнуть таким манером? Риба недоволен даже сильней, чем в детстве, когда его покинул дух детства. И думает о сбежавшем моргансе с неожиданной злобой.
Этот юнец, думает он, так полон жизни и одновременно эфемерен, словно призрак. В последнее время слишком много людей завели моду растворяться в воздухе сразу, как только появятся.
На память ему приходит его подружка, верная его спутница, в детстве они играли вместе каждое лето в Тоссе-де-Мар. Время, говорила эта девочка, летит как стрела, но и мушка-дрозофила летит тоже.
Уже в своем номере, дожидаясь, пока проснутся приятели-полуночники, Риба находит убежище в книге, вместе с ним приехавшей из Барселоны, и углубляется в биографию Беккета, написанную Джеймсом Ноулсоном. Когда-то он сам и издал ее, но в то время не уделил ей ни малейшего внимания, теперь же ему показалось, что поездка в Дублин – самое подходящее время, чтобы это сделать. Пришло время прочесть книгу, на издании которой пять лет назад он, должно быть, потерял огромные деньги. Он знает, что мог бы заняться чем-нибудь другим. Например, спуститься на первый этаж в бизнес-центр и убить время, разбирая электронные письма. Но ему хочется твердо придерживаться решения на время всей поездки оторваться от компьютера и интернета. Он взял с собой книгу о Беккете, потому что всегда был уверен, что рано или поздно ее прочтет, и еще потому, что незадолго до отдъезда из Барселоны его внимание вдруг привлек факт, что человек, ставший впоследствии близким другом Джойса – говорили, что и секретарем, но это неправда, – родился в Фоксроке, неподалеку от Дублина: 13 апреля 1906 года, через двадцать шесть месяцев после дня, описанного в «Улиссе». И ровно столько же прошло с момента того приступа, когда он едва не умер. С другой стороны, между помолвкой и свадьбой его родителей тоже прошло двадцать шесть месяцев, ни больше и ни меньше.
Он только что дочитал до места, где Ноулсон рассказывает, как молодой Беккет сбежал из Ирландии и, что важнее, от собственной матери, но в Лондоне его жизнь не задалась. Он сидел в депрессии и без работы. Попытался было устроиться в Лондонскую Национальную галерею, но безуспешно. Мучился разнообразными физическими недугами, вроде кист и экзем. И вскоре он был вынужден вернуться обратно в Дублин. Хуже всего было то, что его мать, решив, будто у него возникли психические проблемы, оттого-де он и ведет себя странно, заставила его снова отправиться в Лондон и пройти там интенсивный курс психотерапии. Это привело лишь к тому, что Беккет навсегда возненавидел старую добрую столицу империи, а заодно и всю Англию. Он никогда не был примерным ирландцем, но сразу становился таковым, стоило речи зайти о презрении к Англии. Потом он отправился в Германию, где, по словам Ноулсона, научился молчать на другом языке, погруженный в созерцание фламандской живописи.
За этим последовало очередное возвращение в Дублин к матери. Тягостная жизнь в родном доме в Кулдринахе, в пригороде Фоксрок. Нескончаемые прогулки на склоне дня по горам в компании пары керри-блю-терьеров, сопровождавших его в его вылазках. Туманные, оцепенелые, нерешительные дни. Он подолгу бродил на ветру по берегу среди молов и маяков. Исходил вдоль и поперек одно из прекраснейших мест на земле. И все это исполненное неопределенности время был уверен только в одном – в том, что будет ненавидеть Лондон до конца своей жизни. И вот не такой уже и юный Беккет начинает задаваться вопросом – а что, если уехать во Францию, сбежать от красоты маяков и последних молов в порту конца света, от благородной, милой, нежной и отвратительной родины?
Два дня спустя Беккет сказал Дублину свое последнее «прости» и отправился в Париж, который не замедлил оказаться городом всей его жизни. Там с ним произошло то, что впоследствие он называл не иначе как «откровением» и однажды описал следующим образом: «Моллой и другие пришли ко мне в тот день, когда я осознал свою глупость. Только тогда я начал писать то, что чувствовал». Когда его биограф Ноулсон попросил его высказаться чуть менее загадочно, Беккет с готовностью разъяснил:
«Я понял, что Джойс ушел недосягаемо далеко по пути обогащения знания, контроля над материалом. Он постоянно правил себя, достаточно посмотреть на его гранки. Свой собственный путь я осознал как обеднение, оскудение, отсутствие знания – как путь вычитания, а не сложения».
От этого откровения Беккета история эпохи Гутенберга и литературы предстает вдруг перед ним живым существом: достигнув своего расцвета с Джойсом, вместе с прямым и основным его наследником Беккетом оно познало вторжение игры – в самом крайнем смысле этого слова, – а также внезапный и жестокий распад физической формы, старение, неостановимое движение вниз по молу, прочь от джойсова великолепия, свободное падение в мутные воды ничтожества, туда, где последнее время – и уже довольно давно – по пристани, иссеченной бурями и ветрами, прогуливается старая шлюха в нелепом потертом дождевике.
От чтения его снова начинает клонить в сон, скорее всего потому, что он проснулся слишком рано. Но он винит в своей внезапной слабости не недостаток сна, а то, что улегся читать на другой, нетронутой еще постели. Он вспоминает слова Эми Хемпель – в конце одного из своих рассказов она говорит, что изобрела отличный способ заснуть: «Я ложусь на место моего мужа и смотрю на свою пустую постель».
Риба тоже смотрит на свою постель и пытается представить себя в шкуре того, кто мог бы смотреть на него с того места, где сейчас лежит он. Мятые простыни вогнали бы наблюдателя в жесточайшую скуку, а потом прямиком в сон. Он воображает, что окончательно сросся с уснувшим наблюдателем, которому приснился его собственный повторяющийся кошмар, только теперь он внутри клетки, а Бог – снаружи, это встрепанный тип, то и дело машинально приглаживающий волосы. Он продолжает воображать – вот под взглядом встрепанного он говорит отсутствующему, тому, что спал ночью на его опустевшей постели:
– Раньше меня это не волновало, но теперь волнует, и с каждым днем все сильнее. Я пытаюсь войти с тобой в контакт, но никак не найду ни единого способа это сделать. Нет расстояния огромней, чем то, что разделяет два сознания. Воображаешь ли ты, что я – то самое «первое лицо», которое существовало когда-то внутри тебя, а потом так быстро истаяло, или ты думаешь, что я – создатель твоих дней, или испарившийся, не дающийся тебе в руки гений твоего детства, или просто тень, олицетворяющая твои издательские страдания, – в отчаяние меня приводит не это, а то, что ты думаешь, будто я могу быть счастлив. Если бы ты только знал…