Это открытие толики человечности в поведении рыбьей живности или — возражаясь иным, но почти идентичным образом — это открытие истинной жизнерадостности, соответствующей человеческому представлению о жизни, притупило чувство тревоги, которое охватывает меня всякий раз при посещении аквариума. Именно в этот момент я заметил недалеко от выхода слабо освещенный угол, в котором дремала стеклянная клетка. Я не ведал, что это было. Я туда пошел.
С одной стороны, даже хорошо, что я туда все же сходил: в интересах науки о жизни. Но с другой стороны, я бы обошелся и без этого страшного зрелища. В одиноком сосуде помещались (помещались!) несколько белых червяков: это были рыбы, точнее, пещерные рыбы
[14]
. Вдали от солнца они утратили зрение
[15]
. Они забыли все цвета, а от плавников у них остались лишь крохотные червеобразные отростки. Тишина
[16]
и мракость моря — это еще и фосфоресценция и эхо. В полостях подземных пещер, где застаивается чистая вода, — тишина и минеральная мракость. Там тоже можно жить. Там живут обитатели, но какие обитатели: белесые личинки, претендующие на звание рыб! Их предки, говорится в пояснительной табличке, были славными рыбами с живым оком и прытким плавником: они носили цвет, как все, что свет ласкал. Но привычка к темени их изменила, и вот они здесь. И они живут! Живут! Некоторые люди видят в этом подтверждение силы, изворотливости и неистребимости жизни. А я, я плакал, глядя на этих аквамерных пещерных жителей, размышляя о суровой жизни, которую они ведут. Это трудно себе представить: породиться, побыть, подохнуть, мракостными, слепыми. Но способными к воспроизводству. Какая пронизывающая, прободная тайна в этом настойчивом стремлении выжить в самых жалких условиях. Да, жалких! Они жалкие! Однако если бы у них была способность… я не говорю, думать, но… однако если бы у них было… я не говорю, сознание… если бы у них была способность к трансцендентности? Да, именно так: способность к трансцендентности. В этом нет ничего, что походило бы на человеческую жизнь. Это было бы совершенно нечеловечно и неподвластно никакому объяснению; и тем не менее тогда был бы какой-то смысл в том, чтобы жить такими: слепыми, мракостными.
Слепые… Мракостные… Я долго плакал.
Мне написала мать. Жан совершает долгие походы по Знойным Холмам, этим суровым и неистовым горам, куда никто никогда не осмеливается подниматься. Отсутствуя уже несколько дней, возможно, он дошел до Окаменяющего Истока, возможно, до вершины Большого Минерала, самой высокой из этих гор. Все это беспокоит мать. Она боится, что он не вернется. Но отец никогда не корит его за это. Что касается меня, то я должен трудиться и оказаться достойным большой чести, которую мне оказали. Да, я не прочь оказаться достойным, но этот чужеземный язык кажется слишком не подходящим для меня. Я не продвинулся ни на йоту. Мой учитель порицает меня и сетует. А если слух о моей немощи уже донесся до Родимого Города? А если этот умник обо мне уже доложил? Иногда мне думается, что хозяйка за мной шпионит. Ах! Как мне избавиться от навязчивости несуразных слов, которые чужеземцы употребляют, чтобы выразить то, что они считают мыслями; от необходимости видеть самих чужеземцев, заявляющихся под видом туристов, со своими бестолковыми вопросами, примитивными интересами, глупым любопытством? Говорить с ними, намыливая слюной круглозвучные вокабулы их гипердиалекта?! Фу! Гадость! Вдруг я вспомнил — но к чему это воспоминание? — об одном зимнем дне. За окном выл ветер: в своей комнате я одиноко приобщался к Весеннику; мне было, наверное, лет одиннадцать. Уже стемнело. Внезапно в комнату стремительно вошел мой отец и несколько секунд смотрел на меня, и его глаза мне показались каменными; затем, так ничего и не сказав, он медленно закрыл дверь и ушел. Я прервал игру и задумался: я понял, что когда-нибудь стану… Нет, молчу. Это не воспоминание о счастливом мгновении, а беспокойное впечатление, предвещающее неслыханное событие.
Когда я вернусь в Родимый Город, боюсь, как бы отец, а с ним и его подчиненные сразу же не осудили меня строго, так как мое знание чужеземного языка, вероятно, покажется им недостаточным, хотя мало кто из них является знатоком, разве что переведатель
[17]
Лё Бестолкуй
[18]
. Но их мнение на этот счет меня не смутит, так как я представлю им другие сокровища; те, которые отвоевал на глубине, те, ради которых пробирался в самые опасные потайные пещеры, связывался с омаром и компрометировал себя с бесчисленными сардинами Океана. Мои размышления о жизни — вот что я им преподнесу, и тогда, только тогда Родимый Город сможет возгордиться тем, что меня породил.
Только утрачивая жизнь такой, какой ее воспринимает человек, я достигаю цели своих исследований, и эта цель четко и пронзительно представляется в образе пещерных рыб. Сегодня я опять пошел к ним. Я подумал, что если бы они были способны на трансцендентность, то какой нечеловечной она бы оказалась! Но возможно ли это? Я смотрел на них. Сосуд, в котором они помещаются (помещаются!), не очень большой. Горизонтальная лампа освещает их слабо — как и положено. Вода внутри кажется стоячей — опять-таки как и положено. Их там четыре, не больше.
Может быть, остальные прячутся от света более основательно. Они практически ничем не заняты. Чаще всего пребывают в неподвижности. Когда двигают «себя», то происходит что-то вроде беловатого перетекания; тусклый живот слегка задевает песок и через несколько «шагов» замирает. Интересно, когда они едят и что именно? Да, что они едят? А омар, что пожирает он? Я полагаю, рыб; это тоже может создать иллюзию проникновения в мир омара, поскольку человек также потребляет свежие морепродукты. Но эти бледные существа? Что они едят? Траву, такую же бесцветную, как они сами? Может быть, они вообще не едят? Или едят то, что не является собственно пищей?